Эта старинная полифоническая композиция восхищает меня: мелодия протяжная, бесконечная и незапоминаемая; она не является плодом внезапного вдохновения, она не вырвалась наружу как непосредственное выражение душевного состояния; она похожа на обработку, на кустарно сделанное украшение, на работу, выполненную не для того, чтобы художник открыл свою душу (показал «эмоциональную деятельность», говоря словами Ансерме), а чтобы совсем непритязательно украсить литургию.
И мне кажется, что искусство мелодии вплоть до Баха сохранит тот характер, который запечатлели в нем первые полифонисты. Я слушаю адажио из концерта Баха для скрипки ми мажор: как своего рода cantus firmus, оркестр (виолончели) играет очень простую тему, легко запоминаемую и многократно повторяющуюся, тогда как над нею парит мелодия скрипки (именно в ней и заключается мелодический вызов композитора), несравнимо более протяжная, переменчивая, богатая, чем cantus firmus оркестра (которому она, однако, подчиняется), прекрасная, околдовывающая, но неуловимая, незапоминаемая и для нас, детей второго тайма, возвышенно архаичная.
Положение меняется на заре классицизма. Музыкальные произведения утрачивают свой полифонический характер; в звучности гармоний аккомпанемента теряется автономность различных отдельных голосов, и она теряется еще сильнее, потому что значение приобретают симфонический оркестр и его звуковая масса; мелодия, которая была «вторичной», «подчиненной», становится главенствующей идеей произведения и доминирует в музыкальной структуре, которая, впрочем, полностью изменилась.
Тогда так же меняется и характер, мелодии: это уже не длинная линия, которая проходит через весь раздел; ее можно свести к формуле из нескольких тактов, формуле весьма экспрессивной, насыщенной, поэтому легко запоминаемой, способной уловить (или вызвать) мгновенные эмоции (таким образом, на музыку больше, чем когда-либо, возлагается великая семантическая задача: зафиксировать и «определить» музыкальными средствами все эмоции и их оттенки). Вот почему слушатели применяют термин «великий мелодист» по отношению к композиторам второго тайма, например к Моцарту, например к Шопену, но редко к Баху или Вивальди, а еще реже к Жоскену де Пре или к Палестрине: распространенное сегодня представление о том, что является мелодией (что является красивой мелодией), сформировалось эстетикой, рожденной одновременно с классицизмом.
Однако неверно, что Бах менее мелодичен, чем Моцарт; просто у него другая мелодика. Искусство фуги: знаменитая тема
является тем ядром, из которого (по словам Шёнберга) было создано все; но не в этом состоит музыкальное богатство Искусства фуги; оно заключено во всех тех мелодиях, которые выходят из этой темы и являются ее контрапунктом. Я очень люблю оркестровку и интерпретацию Германа Шерхена; например Четвертая простая фуга; он заставляет исполнять ее в два раза медленнее, чем принято (Бах не указывал темп); в этой замедленности сразу же раскрывается вся неожиданная мелодическая красота.
Эта ремелодизация Баха не имеет ничего общего с романтизацией (у Шерхена отсутствуют рубато, добавленные аккорды); то, что я слышу, — это подлинная мелодия первого тайма, неуловимая, незапоминаемая, несводимая к короткой формуле, мелодия (переплетение мелодий), которая околдовывает меня своей невыразимой безмятежностью. Невозможно слушать ее, не испытывая при этом сильных эмоций. Но это иные эмоции, по самой своей сути отличные от тех, которые вызывает ноктюрн Шопена. Как если бы за искусством мелодии прятались два противоположных намерения: как если бы фуга Баха, выставляя для созерцания сверхсубъективную красоту бытия, хотела заставить нас забыть о состоянии нашей души, о наших страстях и печалях, о нас самих; и, напротив, как если бы романтическая мелодия хотела заставить нас погрузиться в самих себя, напряженно вслушаться в свое «я» и заставить нас забыть о том, что происходит вовне.
ВЕЛИКИЕ ТВОРЕНИЯ МОДЕРНИЗМА КАК РЕАБИЛИТАЦИЯ ПЕРВОГО ТАЙМА
Самые крупные романисты постпрустовского периода, я имею в виду Кафку, Музиля, Броха, Гомбровича или из моего поколения — Фуэнтеса, были крайне восприимчивы к эстетике романа, предшествовавшей XIX веку: они привнесли эссеистические рассуждения в искусство романа; они сделали композицию более свободной; вновь завоевали право на отступления; внесли в роман дух несерьезности и игры; отказались от догм психологического реализма, творя персонажей и не претендуя в то же время на соперничество (на манер Бальзака) с актами гражданского состояния; а главное, они воспротивились обязательству создавать у читателя иллюзию реальности — обязательству, безраздельно господствовавшему весь второй тайм романа.
Смысл этой реабилитации принципов романа первого тайма не в возвращении к тому или иному стилю ретро; это и не наивный отказ от романа XIX века; эта реабилитация имеет более общий смысл: дать новое определение и расширить само понятие романа; воспрепятствовать его сужению, осуществленному эстетикой романа XIX века; придать ему в качестве основы весь исторический опыт романа.
Мне не хочется проводить легко напрашивающуюся параллель между романом и музыкой, поскольку структурные проблемы этих двух искусств несопоставимы; однако исторические ситуации схожи: подобно великим романистам, великие композиторы-модернисты (это относится как к Стравинскому, так и к Шёнбергу) хотели объять все века музыки; переосмыслить, переделать шкалу ценностей во всей истории; для этого им пришлось увести музыку с наезженной колеи второго тайма (заметим по этому поводу: термин неоклассицизм, с легкостью навешиваемый на Стравинского, вводит в заблуждение, ибо наиболее значительные из его экскурсов в прошлое уходят во времена, предшествующие классицизму); отсюда и неприятие: композиционной техники, рожденной вместе с сонатой; превосходства мелодии; звуковой демагогии симфонической оркестровки; но главное: их нежелание усмотреть смысл музыки исключительно в исповедальности эмоциональной жизни, что в XIX веке стало столь же обязательным, как требование правдоподобия для искусства романа в это же время.
Если эта тенденция перечитать и переоценить всю историю музыки свойственна всем великим модернистам (если вообще, как мне кажется, существует признак, который отличает великое модернистское искусство от модернистского фиглярства), именно Стравинский ярче, чем кто-либо, выражает эту тенденцию (и я бы сказал, явно гиперболизируя). Именно сюда и направлены нападки его хулителей: в его стремлении укорениться во всей музыкальной истории они усматривают эклектизм; недостаток оригинальности; потерю выдумки. «Невероятное разнообразие его стилистических приемов… напоминает отсутствие стиля»,— говорит Ансерме. А Адорно саркастически заявляет: музыка Стравинского черпает вдохновение лишь в музыке, это «музыка, созданная из другой музыки».
Несправедливые суждения: ведь если Стравинский, как ни один другой композитор и до, и после него, рассматривал историю музыки на всей ее протяженности, черпая в ней вдохновение, это ничуть не умаляет оригинальности его искусства. И я не только хочу сказать, что за изменениями его стиля всегда кроются те же присущие ему качества. Я хочу сказать, что именно в его странствиях по истории музыки и, следовательно, в его сознательном, намеренном, гигантском и не имеющем себе подобных «эклектизме» и состоит все его несравненное своеобразие.