б) они очень лаконичны, сжаты, их почти невозможно развить, продолжить, разработать посредством техники, распространенной прежде, они тут же стали бы фальшивыми, искусственными, «лживыми», иначе говоря: они развиты присущим только им образом: они или повторяются (настойчиво повторяются), или с ними обращаются как с объективным миром произносимых слов: например, их постепенно усиливают (по образцу речи, когда кто-то настаивает или умоляет) и т. д.;
2) его психологическую ориентацию: больше всего в исследованиях разговорного языка Яначека интересовал не специфический ритм речи (чешской речи), не ее просодия (в операх Яначека вы не встретите речитатива), а влияние, которое оказывает сиюминутное психологическое состояние говорящего на интонацию речи; он пытался понять семантику мелодий (таким образом, он выступает как антипод Стравинского, который не признавал за музыкой способности к выражению; для Яначека только нота способна выражать чувство, эмоции, имеет право на существование); изучая соотношение между интонацией и эмоцией, Яначек-музыкант приобрел совершенно уникальную психологическую проницательность; все его творчество отмечено подлинно психологической яростью (напомним, что Адорно говорит об «антипсихологической ярости» у Стравинского); именно из-за этого он обратился к опере, ибо именно в ней способность «музыкально определять эмоции» могла проявиться и подтвердиться лучше, чем где-либо еще.
7
Что такое разговор в реальности, в конкретном настоящем времени? Мы этого не знаем. Мы только знаем, что разговоры на сцене театра, в романе или даже по радио не похожи на настоящие разговоры. Это, несомненно, было художественным наваждением Хемингуэя: стремление уловить структуру настоящего разговора. Попробуем определить эту структуру, сравнив ее со структурой театрального диалога:
а) в театре: драматическая история выражается в диалоге и через диалог: таким образом, диалог полностью сконцентрирован на действии, на его смысле, на его содержании; в действительности: диалог окружен повседневностью, которая его прерывает, замедляет, мешает его развитию, уводит его в сторону, делает его бессистемным и нелогичным;
б) в театре: диалог должен дать зрителю самое ясное, самое понятное представление о драматическом конфликте и о персонажах; в действительности: персонажи, которые ведут разговор, знают друг друга и знают тему своего разговора; таким образом, для третьего лица их диалог никогда не бывает до конца понятен; он остается загадочным, словно тончайший слой сказанного над громадой несказанного.
с) в театре: ограниченное время представления требует максимальной экономии слов в диалоге; в действительности: персонажи возвращаются к теме, которая уже обсуждалась, они повторяются, поправляют то, что было только что ими сказано, и т. д.; эти повторы и оговорки выдают навязчивые идеи персонажей и привносят в разговор особую мелодию.
Хемингуэй сумел не только уловить структуру реального диалога, но также, отталкиваясь от нее, создать форму, форму простую, прозрачную, ясную, прекрасную, такую, какой она предстает в рассказе Холмы как белые слоны: разговор между американцем и девушкой начинается piano с малозначащих тем; повторение тех же слов, тех же оборотов про-
ходит через весь рассказ и придает ему мелодическое единство (именно эта мелодизация диалога так потрясает, так околдовывает у Хемингуэя); вмешательство хозяйки, которая приносит напитки, ослабляет напряжение, которое тем не менее продолжает нарастать, достигает пика к концу («пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста»), потом с последними словами спадает до pianissimo.
8
«15 февраля ближе к вечеру. Сумерки в восемнадцать часов около вокзала. Две молодые женщины ждут.
На тротуаре старшая с розовыми щеками, одетая в красное зимнее пальто, дрожит от холода.
Она начинает резко говорить:
„Будем ждать здесь, но я знаю, что он не придет".
Ее спутница, с бледными щеками, в жалкой юбчонке, прерывает последнюю ноту темным грустным эхом своей души:
„Мне все равно".
И она не шевелилась, в состоянии полунепокорности, полуожидания».
Так начинается один из текстов, которые Яначек регулярно публиковал в одной из чешских газет вместе с нотными записями.
Представим себе, что фраза «Будем ждать здесь, но я знаю, что он не придет» является репликой в рассказе, который в данный момент громко читает вслух актер перед публикой. Вероятно, мы почувствуем какую-то фальшь в его интонации. Он, наверное, произнесет эту фразу так, как это можно представить себе в воспоминаниях; или же просто так, чтобы взволновать аудиторию. Но как произносится эта фраза в реальной ситуации? Какова правда мелодии этой фразы? Какова правда мелодии утраченного мгновения?
Поиски утраченного настоящего; поиски мелодической правды мгновения; желание застать врасплох и поймать эту ускользающую правду; желание проникнуть таким образом в тайну непосредственной действительности, постоянно уходящей из нашей жизни, которая поэтому и становится одной из самых малоизвестных вещей на свете. Именно в этом, как мне кажется, заключен онтологический смысл изучения разговорного языка и, возможно, онтологический смысл всей музыки Яначека.
Второй акт Енуфы: после долгой родильной горячки Енуфа встает с постели и узнает, что новорожденный умер. Ее реакция неожиданна: «Значит, он умер. Значит, он стал ангелочком». И она пропевает эти фразы спокойно, в странном изумлении, будто парализованная, без криков, без жестов. Мелодическая кривая несколько раз поднимается вверх и тут же падает, словно ее тоже поразил паралич; она красива, она трогательна, но не перестает при этом быть точной.
Новак, самый влиятельный чешский композитор той эпохи, высмеивал эту сцену: «Можно подумать, что Енуфа горюет о смерти своего попугая». Этим глупым сарказмом все сказано. Разумеется, совсем не так представляешь себе женщину, которая узнает о смерти своего ребенка! Но событие, каким себе его воображаешь, имеет мало общего с тем же событием в тот момент, когда оно происходит.
Яначек написал свои первые оперы на основе театральных пьес, именуемых реалистическими; что в его время уже само по себе было потрясением устоев; но из-за его жажды конкретности даже форма драмы в прозе вскоре показалась ему искусственной: поэтому он сам сочинил либретто двух своих самых смелых опер, одна — Приключения лисички-плутовки по роману с продолжением, ежедневно печатавшемуся в газете, другая — по Достоевскому; но не по роману (нет большей ловушки для неестественного и театрального, чем романы Достоевского!), а по его «репортажу» из сибирского острога: Записки из мертвого дома.