В первый раз — по крайней мере, в первый раз, когда это переживание было сознательным (но к тому времени, вероятно, оно уже повторялось несколько раз и восходило, скорее всего, к раннему детству) — это случилось, когда я был с мамой, в летние послеобеденные часы в Биаррице.
Тогда мы еще жили рядом с церковью Святого Мартина, у нас был большой сад. Так и вижу себя на солнце, с сестрой Элоди, мы играем, бегаем. Разразилась ссора. Мама вмешалась. Наверное, она решила, что неправ я. Наверное, даже произнесла несколько жестокое слово: «дурак» или «глупость». Потому что потом я вижу себя в моей комнате — я замкнулся, забаррикадировался. Меня зовут полдничать, я не спускаюсь. Я плачу. И вдруг — эта шкатулка. Эта большая красивая шкатулка из красного дерева, которую мама недавно подарила мне на день рождения. Она написала внутри: «Дорогому Эрику». А я в слезах яростно вычеркиваю мое имя и вместо него пишу несмываемым фломастером слово «дурак». Порчу, навсегда оскверняя, вещь. Иду и символически возлагаю ее на стол столовой, изгоняя из моей комнаты, где я тотчас же запираюсь снова. А мама через дверь ласково уговаривает меня открыть, взять обратно свой подарок и утешиться, я же, упрямствуя в своем горе, отказываюсь и плачу еще пуще. Я страдаю от этого маленького горя сначала почти с наслаждением, потому что оно в основном воображаемое (стоит повернуть ключ, чтобы оно исчезло), потом боль и ярость становятся все сильнее, потому что я собственным своим упрямством претворяю его в действительность (мама утомится, я останусь один), но это сильнее меня, я не могу уступить, она не может вот так просто отделаться, я подниму ставку, я готов дойти до трагедии. Чем больше времени проходит, тем больше я страдаю, тем больше она страдает, тем больше я страдаю, потому что она страдает, не решаясь положить конец этому безумию, которое действительно обернется драмой (наконец я стал угрожать выброситься из окна, пришлось вызвать пожарных).
Почему я упомянул о наслаждении? Где, к чертовой матери, удовольствие в этой маленькой драме? Но оно было здесь, однако оно или — если назвать по-другому — какая-то невероятная сила подталкивала меня действовать во вред не только маме, но и мне самому. Во вред себе? Это только видимость, действительно, никто не может обдуманно желать себе вреда. Во всем этом зле я неосознанно искал своего блага. Но какого?
Вдруг на улице Сан Лоренцо мне на глаза попалась афиша идущего на моем фестивале фильма, в котором Пазолини дирижирует Каллас, — и в ней имя Медеи. Медея, чудовищная и страдающая, убившая собственных детей из ненависти к их отцу: какая фигура лучше символизирует то, что я пытаюсь выразить? Ведь есть связь между игнорированием матери и матереубийством. Одно маловажно, другое трагично, но в основе своей это одна и та же война, война, в которой бросают вызов себе самому и в то же время другому, себе самому, чтобы заставить другого покориться; другому, раня которого, страдаешь прежде всего сам; война со своим собственным горем и вместе с тем захват заложника, при котором заложник — ты сам, а для того, чтобы оказать давление и сделать шантаж достоверным, служит начало самоповреждения. В случае обычной обиды покалеченным, растерзанным оказывается связь с другим в своей самой будничной и простой форме — разговор. Я молчу, чтобы заставить другого почувствовать себя обездоленным. Но лишая другого моего слова, я беру на себя риск быть лишенным его слова, а также удовольствия быть выслушанным. Я молчу, я заставляю нас молчать. Это и правда обоюдоострое оружие. Только, как в дуэлях «прекрасной эпохи», битва идет до первой крови. Разрыв, возникающий в этом молчании, только обозначен, но не состоялся в действительности. Это почти ритуал, мы словно в театре. Мы надеемся, знаем, что все кончится хорошо. Мы символически разорвали узы привязанности, только чтобы их укрепить. Это как в покере: я делаю вид, что проигрываю, чтобы отыграть всю свою ставку и даже гораздо больше того. Возвращение к хитростям раннего детства. Я все время ожидаю, что меня прервет ласковое прикосновение — мать или отец возьмет на себя всю вину и вернет свою привязанность.
То же при голодовках и захватах заложников (по крайней мере, если испытываешь к заложнику какие-то чувства). С тем единственным отличием, что здесь оружие более опасно. Увлечение шантажом — этим ужасным рычагом давления — может расшатать механизм и превратить символическое повреждение в реальную драму. Это случай Медеи. Ее преступление — выход за пределы. Страстная женщина, вероятнее всего, давно предупредила своего мужа. Если она и не сделала это в открытую, то, по крайней мере, согласно легенде, сразу дала ему понять, на что способна: чтобы помочь ему бежать, когда они были молоды и она любила его до безумия, разве она не перерезала для начала горло собственному брату, члены которого разбросала по дороге, чтобы задержать преследующих? Но Ясон ведет себя как слепой, изменяет ей, хочет ее покинуть. Ласкового прикосновения все нет, покер не удался, обоюдоострый меч обрушивается и убивает. Двое детей, к которым скоро присоединится их мать, — только побочный результат ее самоуничтожения. Ведь преступление страсти здесь всего лишь синоним самоубийства: законы полиса и возмездия были такими же, как сейчас: убивая, я подвергаюсь смертельной опасности. Тем более, если я убиваю любимое существо, которое любит меня недостаточно. Заколов Кармен, Дон Хосе предал себя в руки палача. Шантаж оборачивается большим злом. При обиде я затыкаю нам рот; здесь я убиваю нас обоих.
Не достигая подобных крайностей, обида, которая отдаляла меня от Лэ, заходила дальше, чем обычная обида. Ведь я прерывал не только объединяющее нас слово, но и совместное наше бытие. А когда простая обида убеждается в самые ужасные моменты в том, что оба протагониста находятся рядом — как в ту ночь, в одной постели — все это страшно похоже на разрыв.
Целиком предавшись этим несчастным мыслям, я, сам не замечая того, дошел до пьяца Феррари. Эта площадь в центре Генуи — самая странная площадь в мире. Обычно стоит два-три раза пройтись по какому-нибудь месту, его запоминаешь: разные воспоминания о нем совмещаются. Но что до площади Феррари — ничего подобного. Я, возможно, уже сто раз ее пересекал (действительно) с тех пор, как знал Геную. Я пережил там приключения, сильные чувства, удовольствия, печали. Именно там однажды вечером я долго разговаривал с моим другом Доннаром (уже не помню, о чем мы говорили, помню, что о самых важных в жизни вещах). Именно этой площадью мы с ним или с другими проходили, чтобы выпить вечернее атаго. Здесь однажды ночью я встретил первую — и до сих пор единственную — генуэзцу с которой занимался любовью. Отсюда два года назад я ушел за актрисой первого моего короткометражного фильма в гостиницу, где она жила. И в то же время эти ярчайшие воспоминания никак не соответствовали друг другу. Это была абсолютная площадь. Всеобщий перекресток, огромный поворотный круг. Мне не удавалось и, наверно, никогда не удастся определить ее положение по отношению к остальному городу или просто к странам света. Она открыта на все четыре стороны, но пути, отходящие от нее, настолько скрыты, незаметны, окольны, что заранее, издалека никогда узнаешь, куда они ведут. Отсюда бездонный образ Генуи как исходного пункта покорения морей и миров. В конце концов, именно здесь родился Колумб, святой покровитель всех заблудившихся. Это единственное место в мире, где действительно теряешь ориентацию.