За Хитровским переулком, где по краям площади
дрыхли рядами подёнщики, Сенька встал под сухим тополем, развернул бумажный
пакетик. Любопытно же, что там такого драгоценного, из-за чего Смерть готова была
целый пятерик отвалить.
Белый порошок, навроде сахарина. Лизнул языком
— сладковатый, но не сахарин, тот много слаще.
Засмотрелся, не видел, как Ташка подошла.
Сень, говорит, ты чего, марафетчиком
заделался?
Тут только до Скорика допёрло. Ну конечно, это
ж марафет, ясное дело. Оттого у Смерти и зрачки чернее ночи. Вон оно, выходит,
что…
— Его не лизать надо, а в нос,
нюхать, — объяснила Ташка.
По раннему времени она была не при параде и
ненамазанная, с кошёлкой в руке — видно, в лавку ходила.
Зря ты, говорит, Сень. Все мозги пронюхаешь.
Но он все же взял щепотку, сунул в ноздрю,
вдохнул что было мочи. Ну, пакость! Слезы из глаз потекли, обчихался весь и
соплями потёк.
— Что, дурень, проверил? — наморщила
нос Ташка. — Говорю, брось. Скажи лучше, это у меня что?
И себе на волосья показывает. А у неё на
макушке воткнуты ромашка и ещё два цветочка, Сеньке не известных.
— Что-что, коровий лужок.
— Не лужок, а три послания. Майоран
означает “ненавижу мужчин”, ромашка “равнодушие”, а серебрянка “сердечное расположение”.
Вот иду я с каким-нибудь клиентом, от которого тошно. Воткнула себе майоран,
презрение ему показываю, а он, дубина, и знать нe знает. Или с тобой вот сейчас
стою, и в волосах серебрянка, потому что мы товарищи.
Она и вправду оставила в волосах одну
серебрянку, чтоб Сенька порадовался.
— Ну а равнодушие тебе зачем?
Ташка глазами блеснула, губы потресканные
языком облизнула.
— А это влюбится в меня какой-нибудь
ухажёр, станет конфекты дарить, бусы всякие. Я его гнать не стану, потому что
он мне, может, нравится, но и гордость тоже соблюсти надо. Вот и прицеплю
ромашку, пускай мучается…
— Какой ещё ухажёр? — фыркнул
Сенька, заворачивая марафет, как было. Сунул в карман, а там брякнуло — бусы
зеленые, что у китайца скрадены. Ну и, раз к слову пришлось, сказал:
— Хошь, я тебе безо всякого ухажерства
бусы подарю?
Достал, помахал у Ташки перед носом. Она прямо
засветилась вся.
Ой, говорит, какие красивые! И цвет мой самый
любимый, “эсмеральда” называется! Правда подаришь?
— Да бери, не жалко.
Ну и отдал ей, невелика утрата — семьдесят
копеек.
Ташка тут же бусы на шею натянула, Сеньку в
щеку чмокнула и со всех ног домой — в зеркало смотреться. А Скорик тоже
побежал, к Яузскому бульвару. Смерть, поди, заждалась.
Показал ей пакетик издали, да и в карман
спрятал.
Она говорит:
— Ты что? Давай скорей!
А у самой глаза на мокром месте и в голосе
дрожание.
Он ей:
— Ага, щас. Ты чего обещала? Пиши Князю
записку, чтоб взял меня в шайку.
Смерть к нему бросилась, хотела силой
отобрать, но куда там — Сенька от неё вокруг стола побежал. Поиграли малость в
догонялки, она взмолилась:
— Дай, кат, не мучай.
Скорику её жалко стало: вон она какая
красивая, а тоже бессчастная. Дался ей порошок этот поганый. И ещё подумалось —
может, не станет Князь в важном деле бабу слушать, хоть бы даже и самую
разобожаемую полюбовницу? Хотя нет, пацаны сказывали, что ей от Князя ни в чем
отказа нет, ни в большом, ни в малом.
Пока сомневался, отдавать марафет или нет,
Смерть вдруг понурилась вся, за стол села, лоб подпёрла, устало так, и говорит:
— Да пропади ты пропадом, зверёныш. Всё
одно подрастёшь — волчиной станешь.
Застонала тихонько, словно от боли. Потом
взяла бумаги клочок, написала что-то карандашом, швырнула.
— На, подавись.
Он прочёл и не поверил своей удаче. На бумажке
было размашисто написано:
“Князь возьми мальца в дело. Он такой как тебе
нужно.
Смерть”.
Как Сенька себя проявил
— Как мне нужно? Да на кой ты мне сдался?
Князь яростно потёр ямочку на подбородке, ожёг
Сеньку своими чёрными глазищами — тот заежился, но тушеваться тут было нельзя.
— Она говорит: иди, Скорик, не
сумлевайся, беспременно от тебя Князю польза будет, уж я-то знаю, так и
сказала.
Старался глядеть на большого человека истово,
безбоязненно, а поджилки-то тряслись. За спиной у Сеньки вся шайка стояла:
Очко, Килька-Шестой, двое с одинаковыми рожами и ещё один мордатый (надо
думать, тот, что с левольвером дрых). Только калеки безногого не хватало.
Князь квартировал в нумерах “Казань” в самом
конце колидора, по которому Сеньку давеча водили. От комнаты с опоганенным
иконостасом, где Очко свои ножички кидал, ещё малость пройти, за угол
повернуть, и там горница со спальней. Спальню-то Скорик видал только через
приоткрытую дверь (ну, спальня как спальня: кровать, цветным покрывалом
прикрытая, на полу кистень валяется — шипастое стальное яблоко на цепке, а
больше ничего не разглядишь), а вот горница у Князя была знатная. Во весь пол
персидский ковёр, пушистый до невозможности, будто по моху лесному ступаешь;
по-вдоль стен сундуки резные (ух, поди, в них добра-то!); на широченном столе в
ряд бутылки казённой и коньяку, чарки серебряные, обгрызенный окорок и банка с
солёными огурчиками. Князь в эту банку то и дело пятернёй залезал, вылавливал
огурцы попупыристей и хрустел — смачно, у Сеньки аж слюнки текли. Рожа у
фартового была хоть и красивая, но немножко мятая, опухшая. Видно, сначала
много пил, а потом долго спал.
Князь вытер руку о подол шёлковой, навыпуск,
рубахи. Снова взял записку.
— Что она, одурела? Будто не знает, что у
меня полна колода. Я — король, так?
Он загнул палец, а Очко сказал:
— У тебя скоро титулов, как у государя
императора, будет. По имени ты Князь, по-деловому король, а скоро ещё и тузом
станешь. Милостью Божией Туз Всемосковский, Король Хитровский, Князь Запьянцовский.
Про “запьянцовского” Сеньке шибко дерзко
показалось, но Князю шутка понравилась — заржал. Остальные тоже погоготали.
Сам-то Скорик не допёр, в чем потеха, но на всякий случай тоже улыбнулся.