Она:
— Туда положи, к зеркалу.
Шаги. Потом снова Князь, зло (Сенька
поёжился):
— Что-то ты редко в расположении бываешь.
Другие бабы сами стелются, а ты будто ершиха колючая.
Она же — вот отчаянная:
— Не нравлюсь — проваливай, держать не
стану.
Он ещё злее:
— Ты сильно-то не гордись. Виноватая ты
передо мной. Ты откуда Скорика этого сопливого взяла?
Ох ты, Господи, сжался Сенька.
— Чем же он тебе нехорош? — спросила
Смерть. — Мне сказывали, он будто бы жизнь твою спас.
— Парнишка-то он вёрткий, да больно
жидок. Увидишь — скажи: кто к Князю в колоду попал, ход от меня только в два
конца: или к псам на кичу, или в сыру землю.
— Да что он сделал-то?
— Утёк.
Она попросила:
— Отпусти ты его. Моя ошибка. Я думала,
он тебе сгодится, а он, видно, из другой глины слеплен.
— Не отпущу, — отрезал Князь. —
Всех видел, всё знает. Так и скажи: не объявится — сам сыщу и закопаю. Да
хватит о пустом болтать. Я, Смерточка, прошлой ночью хороший слам взял, боле
трех тыщ. А нынче ещё больше возьму, наводку мне дали знатную. Синюхина знаешь,
каляку, что в Ерошенковских подвалах живёт?
— Знаю. Пропойца, чиновник бывший. Он,
что ли, наводку дал?
Князь смеётся:
— Не он дал. На него дали.
— Да что с него, голого, взять? Еле
жену-детей кормит.
— Можно, Смертушка, ещё как можно!
Человечек один шепнул Салу, а Сало мне. Нашёл каляка где-то под землёй клад
старинный, злата-серебра видимо-невидимо. Третий день казённую пьёт, рыжиками
да сёмгой заедает. Бабе своей платок купил, дитям сапожки. Это Синюхин-то, у
которого больше гривенника за душой не бывало! Он Хасимке-сламщику денег
древних, серебряных целую горсть продал и спьяну хвастал в “Каторге”, что скоро
съедет с Хитровки, будет как раньше на собственной квартере проживать, на белой
скатёрке разносолы кушать. Потолкую нынче ночью с Синюхиным. Пускай своим
счастьем поделится.
Вдруг в комнате стало тихо, да не просто, а
как-то по-нехорошему. Сенька ухом к щёлке жмётся, чует неладное.
Князь как гаркнет:
— А эт-та что? Сапоги? И диван помятый?
Загрохотало — стул что ли упал или ещё что.
— Лярва! Паскуда! С кем? Кто? Убью!
Спрятался? Где?
Ну, дальше-то Скорик дожидать не стал. Щеколду
задвинул, влетел на вазу, за цепь ухватил, подтянулся, окошко толкнул и, уже не
обращая внимания на рёв воды, прямо башкой в проем.
Сзади треск, дверь нараспашку, рёв: “Стой!
Порву!”
Ага, щас.
Рыбкой вниз сиганул. Как только шею не свернул
— промысел Божий. Перекувырнулся кое-как и припустил по щебёнке, по битому
кирпичу в подворотню.
Однако недалеко отбежал. Встал. Подумал: а
ведь убьёт он её сейчас, Князь-то. Ни за что убьёт.
Ноги сами назад пошли. Постоял под окнами,
послушал. Вроде тихо. Или порешил уже?
Подкатил к нужниковому окошку старую бочку
из-под вина, поставил на попа, полез обратно.
Зачем лезет — сам не знал и думать не
хотелось. В голове вертелось глупое: Смерть убивать нельзя. Как это может быть
— смерть убить? И ещё думал: будет, побегал уже ночью. Не заяц, не нанялся вам
чуть что стрекача давать, да без сапог, да по кирпичам.
Когда снова в нужный шкап попал, стало ясно,
что не убил ещё её Князь и, вроде, не собирается.
И сразу храбрости поубавилось. Особенно как
услыхал через сбитую с верхней петли дверь:
— Богом прошу, скажи. Ничего тебе не
будет, только укажи, кто.
В ответ ни слова.
Сенька осторожненько выглянул.
Мамочки-мамоньки, а у Князя в руке нож финский, прямо в грудь Смерти целит.
Так, может, все-таки убьёт?
Он как раз и сказал:
— Не играйся со мной — гляди, не
совладаю. Князю человека кончить, что муху прибить.
А она весело:
— Так то человека, а я Смерть. Прибей,
попробуй. Ну, что вылупился? Или убивай, или вон пошёл.
Князь ножом в зеркало швырнул, да и выбежал,
только дверь наружная хлопнула.
Скорик вытянул шею, видит: Смерть отвернулась,
смотрится в треснутое зеркало, и лицо у ней в том зеркале от трещинок будто
паутиной затянутое. Чудно как-то она на себя глядела, словно чего-то понять не
могла. Высунувшегося Сеньку, однако, увидела.
Оборотилась, говорит:
— Вернулся? Смелый. А говорил, воробей.
Нет, ты не коршун и не воробей, ты на стрижа похож.
И улыбнулась — всё ей как с гуся вода. Сенька
сел на диван, стал сапоги натягивать, из-за которых беда вышла. Дышал тяжело,
все-таки здорово перепугался.
Она ему рубашку подала.
— Видишь, знак свой на тебя поставила.
Мой теперь будешь.
Тут он разглядел, что она не просто порванное
зашила, а, пока он спал, ещё вышила цветок, диковинный: посерёдке глаз, на её,
Смертьин, похож, лепестки же — цветные змейки с раздвоенными язычками.
Понял — шутит она про знак. Надел рубаху.
Сказал:
— Спасибочко.
Её лицо было близко совсем, и ещё пахло
особенно, одновременно сладким и горьким. Сенька сглотнул, глазами захлопал,
про всё на свете забыл, даже про Князя. Не захотела она баловаться, с
Князем-то. Выходит, не любит его?
Скорик шажок маленький сделал, чтоб ещё ближе
встать, и заклонило его вперёд, будто травинку под ветром. А руками шевельнуть,
обнять там или что, робел.
Она засмеялась, потрепала Сеньку по вихрам.
— Не суйся, — говорит, —
комарик, в огонь. Крылышки опалишь. Ты лучше вот что. Слыхал, что Князь про
клад говорил? Синюхина, каляку, знаешь? Он под Ерошенковской ночлежкой живёт, в
Ветошном подвале. Жалкий такой, нос у него, как слива. Была я у Синюхина
однажды, когда у него сын в скарлатине лежал, доктора водила. Сходи,
предупреди, чтоб забирал своих и ноги с Хитровки уносил. Скажи, к нему ночью
собрался Князь наведаться.
Стриж ещё ладно, птица необидная, а вот на
комарика Сенька губу выпятил. Она поняла, ещё пуще засмеялась.
— Вот и надулся. Так и быть, поцелую один
разочек. Да только без глупостей.
Он не поверил — решил, надсмехается над
сиротой. Но губу все же сдул, вторую к ней пристроил и трубочкой вытянул. Ну
как вправду поцелует?