Он развернулся и побежал по дороге обратно.
Далеко за полночь, почти перед рассветом он поднялся на Полюдов камень к заставе. Луна серебрила молодую траву, бревна избушки, брони лежащих людей. Их кололи спящих, они ничего не узнали, не поняли. Вольга, смятенный, обошел мертвую заставу. Никого. Он один. И семь косатых богатырей под горой.
Он встал на колени у погасшего, затоптанного костра, достал огниво, начал высекать искры на сухой мох, что надергал из пазов избушки. Мох задымился, затлел. Вольга плакал. Он ничего не видел из-за слез, из-за того, что зрачки сжались, нацеленные только на крошечные угольки в моховом комке. И вдруг Вольге показалось, что напротив него, также на коленях, стоит и осторожно дует на искры русский воин в обгорелой одежде и рваной кольчуге, воин с усталым, обросшим бородою лицом. Вольга почувствовал на своих руках его теплое бессмертное дыхание.
Глава 31
Путь Птиц
Глубокой ночью поднятый с постели княжич Матвей глядел на сполох с вала Покчинского острожка. Рядом толпились, гомоня, взъерошенные, полуодетые ратники.
— Закрыть ворота! — крикнул Матвей.
Душа его тихо наполнялась ликованием. Вот он — его первый набат, его первое большое, яркое, знатное дело! Настоящее дело.
Жизнь в Покче тяготила его. Он чувствовал, что создан для чего-то большего, чем разводы караулов и плаванья на усмирение и без того смирных городищ. Он был уверен, что рожден для подвига. И теперь его грядущий подвиг глядел на Пермь Великую гневным огненным глазом с вершины Полюдовой горы и словно выискивал в толпе его, княжича Матвея. Тот, кто зажег сполох, тоже совершил подвиг. Раз костер поднялся ночью, значит, не станут лесные воины губить горбом и потом нажитое хозяйство.
Если какой вогул приближался, в него со стен острога летела целая туча стрел, бессильно сыпавшаяся в траву у копыт коняшки. Матвей, резвясь, и сам пустил парочку, пока не услышал, как где-то в стороне Бархат ворчит:
— Чего расстрелялись, дурни? Как будет приступ, чем стрелять станете? Соломой?
Матвей стоял на обходе башни в открытую, подбоченясь, в сверкающем хазарском шлеме, перекупленном у татарского купца. Легкий ветерок трепал алую ферязь, напяленную поверх горячей от солнца кольчуги. Матвей вдруг услышал вой, словно выла, летя, маленькая ведьма, и вой этот, кинувшись на него, тюкнулся в стену рядом с локтем. Из бревна торчала вогульская стрела, еще трепетавшая перьями. Усмехнувшись, Матвей выдернул ее, глянул на дырочку в острие и дунул. Стрела свистнула.
Посадские, увидев, что в князя стрельнули, полезли с вала вниз. Матвей презрительно хмыкнул.
— Княже, и ты бы сошел, — посоветовал подоспевший Бархат. — Торчишь на виду, как петух на заборе…
— Язык прикуси, — оборвал его Матвей, но с башни спустился и пошел к Дашке пить брагу.
Он уже изрядно захмелел, когда прибежал дозорный и сообщил, что вогулов сочли: две с половиной сотни примерно будет. «Ну и что — на сотню больше? — пьяно и азартно подумал Матвей. — Коли налететь пошибче, да размахнуться пошире…»
— Вели рожечникам бой трубить, — приказал Матвей ратнику и вслед за ним двинулся на крыльцо.
— Дружина!.. — заорал он. Голос у него был красивый, сильный, отважный. — По ко-о!..
Снизу налетел Бархат, грудью впихнул Матвея назад, в горницу.
— Одумайся! — сипло рявкнул он. — Ты что?.. Куда мы?.. Они нас всех еще за сто шагов стрелами положат!
— Да как смеешь ты… — изумленно начал Матвей. — Да я тебя караулу!..
— Чего ты меня караулу? Ты князь? Ну и поступай по-княжьи! Я поболе тебя, сопляка, в ратном деле смыслю! А я тебе на бой добра не даю! И коли я добра не дал, с тобой никто не пойдет! Я здесь с половиной воев плечом к плечу на Искорке бился! Я твою честь блюду, понял?!
Матвей, быстро трезвея, сел на скамью и тихо, грязно выругался.
— Все я понял, — зло сказал он. — Пошел вон.
Хоть ночь он и проспал глубоким сном, наутро в душе ему было невыносимо гадко. Он попал в самое поганое положение — в смешное. И оно было вдвойне нелепо оттого, что острог стоял в осаде.
Но княжич не побоялся своего позора. Он свистнул рынду и велел созвать дружину.
Когда все, кроме караульных, сошлись у крыльца, Матвей, черный и озлобленный, появился перед ратниками.
— Чего лыбитесь?! — взревел он, вытаскивая плеть. — Я — князь! Я себе во всем волен, и в браге волен! Ваше счастье, что нашелся трезвый человек, — он ткнул плетью в сторону стоящего на отшибе Бархата, — иначе все бы, и я тоже, сейчас посеченные лежали! Вам не зубы скалить надо, а богу молиться!
Он двинулся вниз с крыльца и хлестнул землю перед собой так, что толпа раскололась пополам.
— А ослушаться себя я никому не дам! — Он ткнул плетью в лицо первому встречному. — Я в яму сажать не буду! Башку сшибу без молитвы, хрюкнуть не успеете! Поняли?
Он вернулся к себе и рухнул на лежак. Бархата он бы сейчас голыми руками разорвал. Он его ненавидел люто. И в ненависти потянулись бессмысленные дни осады, долгие и мучительные, как пытка.
Осада оказалась совсем не такой, какой ожидал увидеть ее Матвей: не тревожным и грозным стоянием на забрале с ладонью, козырьком прижатой к бровям. На валы острожка вообще лучше было не соваться — вогулы поставили свои дозоры и били стрелами по любой голове, мелькнувшей за частоколом. Прежде всего осада была совместным мучением целой огромной толпы людей, стиснутой в стенах маленькой крепости, и это мучение только усиливалось простором безоблачного неба над головой, простором речной поймы, лесов и дальних гор. Матвей заперся в своем доме и выходил только ночью, чтобы проведать в конюшне коня — вороного Монаха. А люди в остроге уже к вечеру первого дня забыли, почему и от какой беды они здесь укрываются, и пошла обычная жизнь со склоками, дележом, бабьим криком, детским визгом, стариковским ворчаньем. Кто-то запил горькую, кто-то клянчил хлеба. Колодец на третий день вычерпали, и теперь из него только к утру можно было поднять на дне бадьи немного глиняной жижи. Матвей пил только квас, несколько бочек которого стояли у него в подклете, умывался квасом, даже посуду Дашка споласкивала квасом, и от кваса Матвея уже тошнило.
Скот и люди в один день загадили весь острог. На улочках хлюпали лужи мочи, под всеми стенами смердели кучи. Сделать общую выгребную яму никто вовремя не догадался. Застоявшиеся, голодные коровы мычали. Нескольких прирезали, несколько сами сдохли. Туши их полежали-полежали, брошенные хозяевами, и начали вздуваться на солнце. Тогда пришлось их разрубить и выбросить за тын. К лужам мочи прибавились лужи тухлой крови. Мухи и комары темной тучей клубились над острожком, терзая хуже голода, жажды и жары. Умерло несколько младенцев, несколько стариков и баб, помятых при свалке в воротах. Их наскоро отпел покчинский поп Африкан, потом закопали без гробов. Народ, праздно шатавшийся туда-сюда, за час затоптал могилы. Зверствовал понос, выдирая из живота кишки. По ночам негде было ступить среди тел спящих. Под телегами ратники насиловали молодух. Какая-то баба сошла с ума, дни напролет выла, что-то пророчила, металась по острогу. Толпа просителей обивала ступени Матвеева крыльца, каждый чего-то хотел от княжича: пожрать, напиться, наказать обидчика, выбраться на волю, получить оружие и харч, узнать, скоро ли все закончится. Расползались дикие слухи. Мужики воровали у ратников припасы, ратники воровали у мужиков добро. Язычники из пермяков хотели молиться по-своему, их били: тяжело, насмерть, вымещая на них всю злобу и тоску. Иногда Матвею казалось, что еще немного, и он схватит меч, пойдет рубить всех подряд направо и налево. Всеми ратными делами его дружины ведал Бархат.