Анфал не сдался. Он сыпал стрелы, лил кипяток, устилая валы телами, а теперь, как видно, обескровел, но так и не раскрыл ворот, створки которых не смогли пробить маленькие ядра. И Вострово приказал просто сжечь крепость. Прозрачное, рыжее пламя бежало по серым, звонким и сухим бревнам. Городок угрюмо, упрямо и неподвижно стоял в огне, чернея на глазах, и все равно не покорялся. Лютый жар не давал подступиться. Оглушительно трещали бревна. Искры и уголья, взрываясь, подпрыгивали над кровлей и падали в ров. Густой дым, как дух Анфала, полз от городка на лучников, и небо дергалось, дрожало в потоках раскаленного воздуха, точно тряслось от ужаса.
И тут Нелидов увидел, как из рва, шатаясь, выбралась старуха в порванной и грязной одежде. Она на четвереньках поползла по мостку к воротам, в самое пекло. Ее платок сбился на спину, волосы шевелились и осыпались пеплом. «Сынки! Сынки мои!.. — выла старуха. — Ванюша, сердце мое!..» Это была Агафья Кривоносиха.
Старуха доползла до ворот и стала скрестись в доски. Словно по волшебству, одна створка ворот отошла. За дымом, во тьме сеней, стоял сам Кривонос — в кольчуге, в шлеме. Он поднял старуху, обнял ее, и вместе они скрылись в глубине дома. А потом медленно и грузно, все в огне, рухнули стропила.
К вечеру Анфаловский городок догорел. Дождик прибил угли, черными кучами лежавшие на вершине прибрежного холма, окопанного рвом. Белый пар медленно стекал с его склонов в поле, на Каму. На фоне багрового заката одиноко и страшно громоздилась чудом уцелевшая башня. На маленьком кладбище за угором, где лежали Анфал Никитин и восемь сыновей Кривоноса, пермяки рыли скудельню для погибших на приступе. Отвернувшисьот них, Нелидов сидел на треснувшей пушке и глядел за реку.
Сзади, сопя, на коне подъехал Вострово. Нелидов обернулся. Поодаль стоял и Пемдан. Ненависть полоснула воеводу по горлу. «Радуется, иуда многомудрый, — подумал он о пермском князе. — Русы пришли его землю воевать, да своих же и побили…»
— Ну, воевода, я держу слово, что давеча давал, — горделиво сказал Вострово. — Сам видишь: солнце упало, и Анфал нам больше не помеха. Объявлять, что ль, назавтра выход против татар?
Нелидов поднял на боярина тяжелые, белые от злобы глаза.
— Да, боярин, — ответил он. — На завтра выход объявляю… Только не на татар, а восвояси пойдем, в Покчу, к Пестрому. Никого больше не дам тебе, лютожирому, на пожор.
Глава 20
Прокудливая Береза
Иона опять не мог уснуть, потому что звонил колокол. Сначала Иона думал, что это ему чудится, что он сходит с ума. Но потом понял, что колокол воистину звонит, хотя никому, кроме него, звона не слышно. Что ж, на то он и поставлен над людскими душами, чтобы слышать неслышимое и видеть невидимое.
Этот звон Иона впервые уловил на вершине могильного холма, в недрах которого бились и кричали заживо похороненные скудельники. Потом, когда он ушел оттуда, звон вроде бы отдалился. Иона решил, что это было просто эхо от ударов в свод склепа, дрожь земли под ногами. Но, заблудившись в протоках Дымного болота и уходя, видимо, все дальше и дальше от скудельни, он все равно чуял за болотным криволесьем колокольный звон. Он потерял надежду отыскать дорогу к Каме, запутался, и руки сами собою направили лодку в сторону набата, И протока, как заговоренная, вывела Иону к старице. Звон колокола спасал его. Тогда-то Иона и понял, что же это такое встревожило небо над его головой.
Понимание и потрясло, и поглотило епископа. Даже встреча с московитами, с князем Пестрым, которого Иона ждал как избавителя, словно миновала его душу. Иона не заметил того изумления, с каким приветствовали его ратники и сам князь. Босой, грязный, голодный старик в ободранной рясе — это епископ? Но в облике Ионы было что-то, от чего в сане его нельзя уже стало усомниться. И только Иона знал: это «что-то» — звон его колокола.
В своем шатре князь почти до рассвета расспрашивал епископа о Чердыни, о пермских городищах, о дорогах, о хозяйстве и оружии, о князе Михаиле, его сотниках и дружинах. Иона рассказывал, но чем дольше он говорил, тем меньше в его речи было Чердыни, князя, войска и тем больше какой-то исступленной веры и восторженного ожидания чуда, которое непременно должно осиять московские полки. В конце концов Пестрый понял, что толку от епископа не дождется.
— Ладно, владыка, — Пестрый хлопнул ладонью по колену. — Час поздний, а завтрашний день трудный. Спать пора.
Ионе поставили лежак в княжеском шатре. Однако Иона не улегся. Он сидел во тьме и продолжал говорить, говорить, говорить — о землях, о пермяках, об идолах, богах и шаманах, о великой и тайной силе, которой дышала парма, о чьей-то воле, тяготеющей над людьми, о проклятии на тех, кто восстает против зловещей языческой тьмы. Говорил о божественном свете, который должен разлиться вокруг и озарить звериные души пермяков; о храмах в еловых буреломах; о крестах, что поднимутся над шиханами, осенив увалы и увтыры божьей благодатью.
На следующем ночлеге Ионе отвели отдельный шатер, но епископ не пришел ночевать туда. Не приходил он и в третью ночь, и в четвертую. Войско плыло вниз по Каме, Иона плыл вместе с войском и не отлучался от ратников. Он не держался только князя — перебирался с плота на плот и проповедовал, поучал, наставлял. Ночами он сидел у караульных костров. Если десятники или есаулы просили его дать себе милости и отдохнуть, он в одиночестве молился до рассвета. Спал он самую малость и где попало; питался — чем подадут. Он разом исхудал, за несколько дней дико оброс, стал еще более грязен и оборван, опух от комаров, но ничего не замечал. Колокольный звон заслонял от него весь мир, будоражил, не давал покоя, гнал куда-то.
Иона был счастлив — может, впервые в жизни. Он был лишен всех удобств и привычек, но не только не страдал от этого, а даже словно бы чувствовал облегчение, будто расстался с тяготившими его потребностями. Былая жизнь осыпалась с него, как пожухлая листва с дерева, и обнажила ствол — его главную мысль. Иона был возбужден, его пьянили невесть откуда взявшиеся силы, и он хотел ринуться в бой, в схватку, на подвиг, чтобы эту свою главную мысль утвердить. И он не осознавал, что такой прилив сил — не оттого, что он своими силами переполнен, не от обновления, которое ему чудилось. Так же ручьем хлещет вода из пробитой бочки, пусть даже воды в бочке было всего-то на донышке.
Наверное, Иона был таким же язычником, как и пермяки. Он верил в изначальную заданность всего на свете, в невозможность выбора. Но, в отличие от пермяков, вера епископа была проще. Не загадочные и грозные судьбы; не боги, одновременно злые, добрые и равнодушные; не тайные соки земли, настоянные на зацветшей крови погребенных предков; не птичьи стаи душ, владеющие миром и человеком, — нет. Бог, один-единственный бог — владыка. Так думал Иона. И незачем искать ничего иного, незачем мучить свою волю, совесть и разум. Только бог в мире, а все остальное — лукавый. И лукавого надо попросту гнать. Если он пророс из земли идолами и священными деревьями — рубить их. Если он свил гнезда на кумирнях и капищах — жечь их. Если он выглянул на белый свет из окошек языческих глаз — так навесить на язычников крест, как замок на ворота: бесам хода нет! Незачем кого-то переубеждать, доказывать, объяснять, зачем надо принять Христову веру: надо просто гнать сатану прочь, и где его не станет, там вера воссияет сама собой. Другого не дано. Пастырь не должен с рук кормить своих овец — он должен отгонять от них волков. И бесов, этих волков сатаны, бессмысленно уговаривать или убеждать, как бессмысленно уговаривать землю расступиться: надо просто взять заступ и рыть яму. Нет смысла и говорить с овцами: мол, не будьте съедены. Овцы тут вообще бессильны. Сила только в пастыре, в его руке, биче и мече. Это и было главной мыслью Ионы, которую он таил столько лет. А сейчас, когда все переменилось — иные люди, иные условия, и сам он иной, — Иона решил, что настала пора отложить молитвенник и поднять на требища топор.