В «Дом» во внутреннем обеденном зале толпа людей сгрудилась возле радио, из которого вылетали один за другим чудовищные риторические пассажи, произносимые голосом, слишком уже хорошо знакомым всему миру. Барменша, привлекательная вдовушка, несколько поблекшая, но удачно поработавшая над собой, включила радио, чтобы развлечь посетителей, хотя отлично знала, что никто из них не понимает по-немецки. Забавлял скрипучий лающий голос, а не то, о чем он вещал. Всем и так все было ясно. Из приемника раздался грохот аплодисментов. Блэнфорду вспомнилась Ливия. Почему его занесло именно сюда, а не в какой-нибудь другой бар? Это жажда виновата, нестерпимая жажда. Оказывается, «перно» в больших дозах тоже коварно, подумал он и заказал пинту шампанского. Жажда не исчезла, правда, шампанское было холодным и взбодрило. Однако теперь он был вдребезги пьян, и дальнейшие свои подвиги помнил уже довольно смутно. Во время этих похождений он потерял портфель и зонтик. Слава богу, хватило ума оставить в квартире паспорт и другие еще более ценные, чем дневник, бумаги… Он едва не свалился с моста, очарованный сочной беседой величественных клошаров с буйными гривами, в конечном итоге его сбило такси на Вандомской площади. Напуганный водитель был человеком гуманным и мобильным (в силу профессии), он запихал несчастного на заднее сидение и помчал во весь опор в американский госпиталь в Нейи, где Блэнфорда довели почти до полной невменяемости, напичкав еще и обезболивающим, чтобы проверить, нет ли переломов.
Блэнфорд очень серьезно сообщил врачу: — На меня навалился опыт всего человечества, и я еле дышу. Так давит груз ответственности, просто невыносимо. Лишь невежество, оно одно, может спасти от депрессии.
Ему приказали заткнуться и спать сию минуту, однако утешили, сообщив, что все кости целы, что у него сильное «сотрясение», потому и в голове звенит, динь-динь-динь.
Deus absconditus
[163]
косматый бог всех пьяниц завладел им, и вот уже в самых-самых тайных мыслях он бродил по вечнозеленому Югу рука об руку с той Ливией, которую он посмел нафантазировать, которой никогда не существовало в реальности, а потом сидел за старым, сплошь в пятнах, столом в саду и исписывал в тетради страницу за страницей, причем тетрадь была вроде бы не его, а Сатклиффа. Вектор времени постоянно менялся: пишущий то оказывался в своем скучном провинциальном прошлом, то в туманном будущем, тоже вполне бессмысленном. Писатель, l'homme en marge,
[164]
кропающий «Мемуары маргинальной личности». На титуле он вывел витиеватым крупным, несколько нервозным почерком: «Не ищите здесь размеренной точной достоверности». Радио громыхало над его головой, орало нестерпимо громко. Обезьяна сквозь рупор заманивала в надежный капкан — Европа затаила дыхание. Он ниже наклонил раскалывающуюся от боли голову и написал: «У меня нет биографии; как истинный художник, я живу жизнью одного из персонажей». С. продолжил: "Первый опыт общения с публикой состоялся еще в детстве, когда я, пухлый подросток, играл царя, не Эдипа, конечно, а жирненького узурпатора — в школьном спектакле. С тех пор меня преследовал такой сон: будто я один в пустой школе (жизни?), где полно пустых комнат, распахнутых дверей и чистых классных досок; да, вот такая жизнь ждет тех, кто учится дышать. Приятель, продолжи эту поэму симпатическими чернилами, и тогда можешь спросить себя: «Почему у далай-ламы нет эдипова комплекса?». — «Глупец, у него же нет родителей…"»
Пару раз завывали сирены, как огромные коты, вышедшие en chasse.
[165]
Это были пока учебные тревоги, но от них сжималось сердце. Выйти замуж для нее все равно что выпить дешевого вина из бумажного стаканчика. Ему нужно было совсем другое… запах теплого филея, запах жаркого в светлых волосах, пропитавший их, пока она колдовала над плитой, аромат сельдерея в подмышечных впадинах. Как будто позади у них дюжина жизней — в одном и том же домике. И как память о давних годах — и надолго — царапины на двери от когтей пса, требующего, чтобы его впустили, царапины от ее ключа вокруг замочной скважины.
Вдруг ему послышался голос Сатклиффа, предостерегавший:
— Обри, ваш ум похож на жирную отбивную. Или молчите, или обольщайте на всю катушку. Чтобы никакого занудства.
Бедняга никак не мог быть в лучшем настроении, чем его повелитель и раб, однако продолжал в том же игривом тоне — хотя временами от усталости его голос звучал не громче комариного писка. Великий человек с чувством продекламировал:
Как вялый артишок земля суха,
Ласкать ее уж нету сил…
Острый кактус первородного греха
И честь ее, и душу погубил.
Блэнфорд, обычно не способный придумать сходу ответ, откликнулся очень живо:
— Роб, вам ли разевать рот на глянцевое райское яблочко, вы напоминаете старый прохудившийся футбольный мяч, полный гниющей слизи.
Как-то во время оксфордских военных учений он услышал выражение «omega
[166]
grey», оказалось, что это научное определение темно-темно-серого оттенка, предшествующего уже черному; и теперь, погрузившись в беспокойное наркотическое полузабытье, менявшее все вокруг, все формы, цвета и звуки, он вдруг увидел, что за окнами белой палаты все выкрашено в этот самый цвет — предельно серый, почти черный цвет смерти. «Предельно серый, предельно серый», — крутилось в его голове, то ли во сне, то ли наяву… Преображенная дурманом реальность, пропущенная сквозь сетку обрывочных ощущений, недавно пережитых, налагалась на жуткие картины. Он видел тело своей матери, изображенное каким-то эпигоном кубизма в виде ню с дельфиньей головой, целая серия ню. У нее были темные зубы, а десны рыхлые, как желатин. А потом она сильно раздулась и зависла над Темзой, чтобы защитить ее от вражеских самолетов; и еще она была вся серая, камуфляжно-серая, предельно серая, то есть на грани черной духовной ночи, настигнувшей их всех, словно очередная ледниковая катастрофа. Видно, он уже не успеет достичь того замечательного душевного равновесия, которое ассоциировалось у него (и совершенно напрасно) с актом созидания. Что он делает тут, в плавящейся от жары постели, пьяный от всякого пойла и от лекарств, когда уже полыхает Рим? Он должен молиться вслух, громко молиться, старательно перебирая четки.
Он нажал ладонями на веки, и над глазными яблоками брызнули искры. Как же он не сообразил! Он ведь как раз сейчас почти сподобился того блаженного состояния, которое считал уже недостижимым! Вот оно, неизреченное и неопределимое, но уже наливающееся соками, чтобы сформироваться в некую субстанцию. Он напоминал себе растяпу, который никак не может найти очки, а они у него на голове. Вот он, долгожданный позыв, они, наконец, исторгаются… слова, соединенные лишь свободными ассоциациями… они поплыли под его виденьями, наподобие субтитров к непостижимому фильму, написанных сумасшедшим. (Иногда словарный запас пьяницы ничуть не уступает словесному изобилию мудреца.) Он увидел Ливию, прижимающую палец к губам.