«Позже, когда я начал от нее уставать, подобные вспышки казались мне настолько утомительными, что я уже нарочно старался задеть ее и откровенно над ней смеялся. Как-то ночью я назвал ее претенциозной, нудной, истеричной еврейкой. Она разразилась жуткими хриплыми рыданиями, к которым я за это время настолько привык, что даже и сейчас при одном воспоминании о них (такое богатство, такая мелодическая плотность) меня передергивает болью, и бросилась на свою кровать, безвольно раскинув члены: приступы истерии играли с ними, как струи воды со шлангом».
«Действительно ли такого рода истерики случались с ней настолько часто или моя память их умножила? Может быть, это и произошло всего один раз, а я теперь обманываюсь эхом. Как бы то ни было, я помню, как часто и напряженно я вслушивался в звук откупориваемой в ванной бутылочки и в тихий плеск таблеток, падавших в стакан с водой. Даже и сквозь сон я считал, чтобы она не приняла их слишком много. Все это, конечно, было гораздо позже, поначалу я просто звал ее к себе в постель, и — взвинченная, замкнутая, холодная — она подчинялась. Я был настолько глуп, что надеялся растопить лед и умиротворить ее хотя бы физически, — тогда я верил, что от этого должна зависеть и умиротворенность ума. Я ошибался. Существовал некий тугой внутренний узел, с которым она безуспешно пыталась справиться, и узла того распутать я не мог — ни как любовник, ни как друг. Конечно же. Конечно. Я знал ровно столько, сколько в то время было известно о психопатологии истерии, но было в Жюстин что-то иное, и, как мне казалось, я выследил зверя там, в глубине. В каком-то смысле она хотела вовсе не жизни, а некоего всепоглощающего откровения, способного дать жизни цель».
«Я уже писал о нашей первой встрече — в длинном зеркале отеля „Сесиль“, перед настежь распахнутой дверью бальной залы, в карнавальную ночь. Первые слова, сказанные между нами, были произнесены, что само по себе весьма символично, сквозь зеркало. С ней был какой-то мужчина, похожий на камбалу, стоявший поодаль, пока она внимательно изучала свое смуглое отражение. Я остановился поправить непривычно сжавшую горло бабочку. В ее глазах жила здоровая голодная искренность, с ходу отметавшая всякое предположение о развязности или навязчивости; она улыбнулась и сказала: „Вечно не хватает света“. На что я без всякой задней мысли ответил: „Возможно — для женщин. Мы, мужчины, не столь взыскательны“. Мы улыбнулись друг другу, и я прошел за ее спиной в залу, готовый, не задумываясь, навсегда уйти из ее зеркального бытия. Позже церемонный лабиринт одного из чудовищных английских танцев, именуемого, если мне не изменяет память, „Пол Джонс“, оставил нас с ней наедине на тур вальса. Мы сказали лишь несколько ничего не значивших слов — я плохой танцор, и к тому же, должен признаться, ее красота не произвела на меня впечатления. И лишь потом она принялась вычерчивать вдоль становых опор моей личности стремительные малообдуманные пируэты, повергая мою способность к трезвой оценке ситуации в полный хаос серией быстрых метких ударов, приписывая мне тут же выдуманные качества — из жгучего желания привлечь мое внимание. Женщины просто не могут не атаковать писателей — и, как только она узнала, что я писатель, она прониклась необходимостью заинтриговать меня препарированием моей же собственной персоны. Все это могло бы в высшей степени польстить моему amour-propre
[22]
, если бы некоторые из ее наблюдений были чуть дальше от опасной черты. Но она была весьма проницательна, а я слишком слаб, чтобы отказываться от подобных игр, — ах, эти ухищрения ума, предвестники гамбитов флирта!»
«Далее я не помню ничего до той самой ночи — волшебной летней ночи на залитом лунным светом балконе над морем, когда Жюстин прижала теплую ладонь к моим губам, чтобы остановить меня, говоруна, и сказала что-то вроде: "Ну же! Engorge-moi.
[23]
Or страсти к отвращению — давай с начала до конца". Было такое впечатление, будто она — в своем воображении — уже успела высосать меня до капли. Но слова эти были произнесены с такой усталостью, с таким смирением — и как же я мог не влюбиться?»
«Нет смысла перебирать события и мысли инструментом столь ненадежным, как слово. Я помню наши бессчетные встречи, то острые как бритва, то заходящие в полный тупик, и я вижу твое двойное дно, Жюстин, вижу, как ты прятала неутолимый голод познания, голод по власти, обретенной через познание себя, за обманом чувств. С печалью я вынуждаю себя обращаться к мысли — а трогал ли я ее вообще когда-нибудь более или менее серьезно или просто был лабораторией, где она могла работать. Она многому у меня научилась: читать и связно думать. Ни того ни другого она прежде не умела. Я даже заставлял ее вести дневник, чтобы для нее самой стали более внятны ее подчас далеко не ординарные мысли. Однако весьма вероятно, что чувство, принятое мной за любовь, было просто-напросто благодарностью. Среди тысяч сброшенных, как сыгравшие карты, людей, впечатлений, объектов анализа — где-то там я вижу и себя, безвольно влекомого потоком, простирающего руки. И вот что странно: как любовник я ее по-настоящему так и не обрел, но обрел как писатель. Здесь мы подали друг другу руки — в аморальном мире подвешенных суждений, где удивление и любопытство выглядят величественнее, чем порядок — порядок навязанных рассудком силлогизмов, здесь то самое место, где ждешь в молчании, затаив дыхание, пока не запотеет стекло. Я стерег ее именно так. Я влюбился в нее без ума».
«У нее было много тайн, ведь она была истинной дочерью Мусейона, и мне приходилось отчаянно оберегать себя от ревности и от желания вмешаться в ту, скрытую, часть ее жизни. Мне это почти удавалось, и если я и следил за ней, то лишь из чистого любопытства, из желания знать, что она может делать и о чем может думать, когда она не со мной. Была, к примеру, в городе некая женщина, которую она часто навещала и чье влияние на нее было столь глубоким, что натолкнуло меня на мысль о предосудительной связи; еще был мужчина, ему она писала длинные письма, хотя, насколько я понимаю, жил он в городе. Может быть, он был прикован к постели? Я наводил справки, но мои шпионы всегда приносили мне совершенно неинтересные сведения. Женщина была гадалкой, в возрасте, и вдовой. Мужчина, которому она писала — повизгивая пером по дешевой бумаге, — оказался доктором, работавшим временно и в незначительной должности в местном консульстве. Он не был прикован к постели, но он был гомосексуалист и тихо копался в герметической философии, столь модной в наши дни. Однажды она оставила необычайно четкий отпечаток на промокашке, и в зеркале — опять зеркала! — я смог прочитать: "моей жизни есть нечто вроде Незаживленного Места, как ты это называешь, и я пытаюсь заполнить его людьми, происшествиями, недугами, всем, что попадает под руку. Ты прав, когда говоришь, что это лишь жалкое подобие истинной жизни, более мудрой жизни. Однако, хотя я уважаю твою науку и твои знания, я чувствую, что, если мне и суждено когда-нибудь примириться с собой, прежде я должна пробиться сквозь ошметки моей личности и спалить их дотла. Искусственным путем проблемы мои смог бы решить кто угодно — нужно только уткнуться в манишку к попу. Но мы, александрийцы, слишком горды для этого — и слишком уважаем веру. Это было бы нечестно по отношению к Богу, дорогой мой, и даже если я подведу еще кого-то (я вижу, как ты улыбнулся), я решила ни в коем случае не подвести Его, кем бы Он ни был"».