На той же неделе он зашел в кафе «Аль Актар», намереваясь выпить стопочку арака, — в дальнем углу, всегда зарезервированном для Бальтазара, сидела некая фигура и прихлебывала его арак. Незнакомец показался ему искаженной копией его самого: увидя в зеркале Нессима, он полуобернулся и отлепил в улыбке губы от белых зубов — в зеркале же. Нессим не стал ждать заказа и быстро ушел.
Прогуливаясь по рю Фуад, он почувствовал, как тротуар становится губкой у него под ногами; пока наваждение не рассеялось, он успел увязнуть по пояс. Несколько часов спустя, в два тридцать пополудни, он очнулся от лихорадочного сна, оделся и снова отправился в Город проверять истинность невыносимой почему-то догадки, что ни у Паструди, ни в кафе Дордали нет ни единого человека. Так и вышло, и факт сей почему-то несказанно обрадовал его. Однако облегчение оказалось недолговечным: вернувшись домой, он почувствовал вдруг недомогание и боль — словно кто-то пытался выдрать сердце из его груди короткими механическими рывками, как воздушным насосом. Ему внезапно опротивела его собственная комната, он даже стал ее бояться. Он стоял долго и слушал, пока не возобновится звук — шорох разматываемых по паркету проволочек и придушенные крики маленького животного, как если бы его запихивали в сумку. Затем, совершенно отчетливо, звук защелкнутых чемоданных застежек и человеческое дыхание — человек стоит в соседней комнате у стены и тоже прислушивается к малейшему звуку. Нессим снял тапочки и на цыпочках прокрался в фонарь, пытаясь заглянуть в соседнюю комнату. Его убийца, так ему казалось, был стареющий человек с худыми заострившимися чертами лица и красноватыми запавшими глазами медведя. Впрочем, никаких доказательств своим догадкам он выдвинуть не мог. Однако, пробудившись чуть свет утром того самого дня, когда нужно было рассылать приглашения на охоту, он выглянул в окно спальни и с ужасом увидел на соседней крыше двоих одетых по-арабски подозрительного вида мужчин, привязывающих к некоторому подобию лебедки веревку. Один из них заметил Нессима и указал на него другому пальцем, они принялись тихо переговариваться. Затем стали спускать вниз что-то тяжелое, завернутое в шубу, прямо на улицу. Его руки дрожали, когда он сел за стол и начал надписывать большие белые куски картона изящным летящим почерком, выбирая имена из длинного списка, с вечера оставленного Селимом на его столе. Тем не менее стоило ему вспомнить, сколько шума поднимает из года в год местная пресса вокруг сего знаменательного события, большой охоты на Мареотисе, — и губы его тронула улыбка. Голова у него была загружена до предела, и он решил ничего не пускать на самотек. Хотя Селим всегда был под рукой, готовый выполнить любое поручение, он поджал губы и настоял на том, что развезет приглашения лично. И вот одно из них предвестником беды уставилось на меня с каминной полки. Сквозь дымку алкоголя и никотина я тоже гляжу на него, и постепенно до меня доходит: неким непостижимым образом в этом кусочке картона — решение, к которому мы все стремимся. («Там, где кончается наука, начинаются нервы». «Moeurs».)
«Конечно, ты откажешься. Ты же не собираешься ехать?» — произнесла Жюстин так резко, что я понял: ее взгляд следовал за моим. Она стояла рядом, надо мной, в тусклом свете раннего утра и вслушивалась между фразами в тяжелое дыхание за дверью — призрак Хамида, ночной его эквивалент. «Не стоит искушать судьбу. Ты не согласен? Ну, что ты молчишь?» И, словно для пущей убедительности, она выскользнула из юбки и туфель и мягко упала ко мне на кровать — теплые губы и волосы, уклончивые движения тела, она прижалась ко мне, как к незажившей ране, осторожно и нежно. Мне просто казалось тогда — безо всякой бравады, — мне казалось, что я не имею права отказать Нессиму в сатисфакции, лишить его права на месть, а всю нашу историю — права на развязку. Внизу же, где-то еще глубже, билась тонкая жилка радости, до тех самых пор, пока я не увидел скорби на лице моего собрата по оружию. Она лежала, глядя сквозь невероятно красноречивые скорбные свои глаза, как сквозь окно в высокой башне памяти. Она глядела, я знал уже тогда, в глаза Мелиссы — в открытые, встревоженные глаза малознакомой женщины, которая с каждым днем, с каждым новым знаком опасности становилась ближе нам обоим. В конце концов, кому Нессимов удар, если Нессим собирался ударить, принесет больше боли, как не ей? Жюстин ковала железную цепь поцелуев, и я медленно спускался — звено за звеном — в сумеречную глубь, подобно моряку, скользящему вдоль якорной цепи в темную бездну огромной стылой бухты: памяти.
Из всех возможных неудач человек выбирает наименее опасные для чувства самоуважения: хочется упасть помягче. Мой вариант: в искусстве, в религии, во взаимоотношениях с людьми. В искусстве я оказался беспомощен (мне только сейчас пришло в голову), потому что не верил в самостоятельно существующую человеческую личность. («Кто мог бы сказать с уверенностью, — пишет Персуорден, — что лица у людей всегда одни и те же? Может, они просто примеряют маску за маской со скоростью, недоступной глазу, создавая тем иллюзию неизменности черт лица, — так подергивается лента в старом немом кино, а?») Я давно утратил веру в подлинность всякого сходства человека с самим собой — как мог я писать портреты? Вера? Что ж, я не встретил пока ни одного достойного учения, где жертва Богу не была бы отравлена чувством вины. Расе Balthazar
[49]
, все церкви и секты казались мне центрами самоподготовки по борьбе со страхом. Последняя и наихудшая моя неудача (я спрятал губы в темных, живущих тайной жизнью волосах Жюстин) — неудача с людьми. Причина была в постоянно возраставшей отчужденности духа: все проще становилось сочувствовать людям, обладание же было мне заказано. Моя любовь необъяснимым образом с каждым разом делалась все менее совершенной, и все проще давалась мне труднейшая и наилучшая ее часть — отдавать себя. На эту наживку, понял я вдруг с ужасом, и клюнула Жюстин. С рождения наделенная женским инстинктом собственницы, она была обречена на бесплодные попытки поймать меня там, где я был недосягаем, в последнем моем убежище за прочными щитами смеха и дружеского участия. В итоге — ничего, кроме разочарования и отчаяния, ибо я был совершенно от нее независим; а страсть обладать, владеть, если морить ее голодом, делает человека существом абсолютно и безусловно зависимым — от предмета страсти. Как трудно разобраться в хаосе нитей, протянутых от человека к человеку под шероховатой кожей поступков и слов; ведь любовь — всего лишь язык кожи, а секс — система терминов.
Стоит, однако же, воздать должное сей печальной истории, принесшей мне столько боли, — она заставила меня понять, что память только болью и питается; радость самодостаточна и кончается в себе самой — та боль и та радость завещали мне беспредельный запас душевного здоровья — животворного свойства глядеть со стороны. Я был как электрическая батарея. Отсоединенный от цепи, я обретал полную свободу передвижения в мире мужчин и женщин как хранитель законных прав любви — любви, которая не есть страсть и не есть привычка (то лишь атрибуты ее), но божественное шествие Бессмертного средь смертных — Афродита-во-Всеоружии. Я, помимо собственной воли, выковал себе доспехи, и я весь был — в них, весь — они, хоть и страдал от них больше всех (как иначе?). И эти доспехи были — безличность. Вот что любила во мне Жюстин, вовсе не мою неповторимую индивидуальность. Женщины — разбойники на большой дороге секса: она и пыталась выкрасть у меня волшебный дар отрешенности, жемчужину, вызревшую в голове живой жабы. Именно знаки отрешенности искала она и находила на полотне моей жизни — беспорядочной, несвязной и нелепой. Ценность моя заключена была не в том, чем я владел или чего достиг. Она сумела разглядеть внутри стержень, который невозможно было ни изогнуть, ни сломать, — за него и любила меня. Как могла она жить спокойно, если чувствовала: даже когда я был с ней, я только и хотел, что умереть. Как могла она такое вытерпеть!