С той же почтой пришел еще один пакет, и даже более важный: Лейла молчала куда как долго, но и теперь он сразу углядел ее нервический почерк на тщательно разлинованном, шипром пахнущем конверте. Внутри, однако, он нашел вырванный из ученической тетрадки листок, исписанный словами и фразами, разбросанными абы как, словно бы в невероятной спешке:
Дэвид, я уезжаю за границу, может, надолго, а может, и нет, пока не знаю; против воли. Нессим велел. Но я должна увидеть тебя до отъезда. Наберусь смелости и встречусь с тобой в последний вечер, не подведи меня. У меня есть о чем спросить тебя и есть что сказать. Это «дело»! Клянусь тебе, я ничего о нем не знала до самого карнавала; теперь только ты, только ты в состоянии спасти…
И далее не разбери-поймешь; Маунтолив был обуреваем странной мешаниной чувств — невесть откуда взявшееся облегчение трепетно мерцало чуть не на грани злости: «Да что ты говоришь?» Как будто вчера расстались, столько времени прошло, и вот она будет ждать его как ни в чем не бывало, чуть стемнеет, возле «Auberge Bleue», в старом конном закрытом экипаже, не прямо на дороге, а чуть в стороне, в пальмах! По крайней мере, план сей был отмечен отблеском прежнего полета фантазии. По каким-то неведомым причинам Нессим не должен был знать об этой их встрече — а ему-то что за дело? Но известие о том, что она не имела отношения к конспиративной деятельности сына, преисполнило его беспримесным уже облегчением и нежностью. А он-то все это время видел в Лейле враждебную, злую, тайную ипостась Нессима и учился ее ненавидеть! «Моя бедная Лейла», — промолвил он вслух, поднеся конверт к носу, чтобы вдохнуть аромат chypre.
[98]
Он снял трубку и поговорил вполголоса с Эрролом:
— Насколько я понимаю, Хознани пригласил на охоту весь наш штат? Да? Да уж, в крепости нервов ему не откажешь, в такое-то время… Я-то, конечно, не поеду, но я бы хотел, чтобы вы, ребята, поехали все, заодно и за меня извинитесь. Для поддержания, так сказать, хотя бы внешних приличий. Поедете? Вот и славно, благодарю вас. Да, и еще. Вечером перед охотой я исчезну по личному делу и появлюсь только на следующий день — может быть, даже встретимся на шоссе в пустыне. Да нет, я в самом деле рад за вас. Никаких проблем, и — ни пуха!
Последующие десять дней прошли как в угаре, размеченные лишь перемежающейся лихорадкой будничных хлопот, уже и не наркотика вовсе, позволяющего заткнуть бредням пасть, но пытки — унылой и постной. Глядя утром в зеркало над раковиной в ванной на собственное лицо, подставляя его с чувством нервического чуть не омерзения под лезвие бритвы, он уже чувствовал себя невероятно уставшим, выжатым до капли. Виски у него поседели — теперь уже вполне заметно. Откуда-то из помещений для прислуги назойливо и нудно подвывало радио, словно застряв на весь Божий день на последнем местном шлягере, который все лето преследовал его в Александрии: «Jamais de la vie». Мелодию эту он ненавидел лютой ненавистью. Странное время — серый лимб, наполненный мелким крошевом привычек, обстоятельств и обязанностей, — его раздражало буквально все; но в глубине души он знал, что просто перестраивает силы, собирает полки и дивизии перед решающей встречей — с Лейлой. Каким-то непостижимым образом она, эта встреча, должна была определить даже не столько физически значимый смысл его возвращения в Египет, сколько его психический смысл, в соотнесенности с внутренним способом бытия. Господи! Как неуклюже, как банально выстроилась фраза — но как иначе выговаривать такие вещи? Нужно было взять внутри себя некое ощутимое смутно препятствие, пережить, как ломку голоса, неудобный момент — не воспитания, но созревания чувств.
На лимузине с посольскими флажками он мчал по хрусткой пустыне, радуясь тихому посвисту овеваемого зимним ветром мотора и почти что конскому ржанию пустынных мелких бесов, запутавшихся скопом в ветровом стекле. Давно уже не выезжал он вот так, один, в пустыню — приятное воспоминание о путешествиях иных, счастливых дней. Рассекая надвое податливую стену тихого белого воздуха, со стрелкой спидометра за цифрой шестьдесят, он напевал себе под нос — надо же, какая гадость — мотивчик припева:
Jamais de la vie,
Jamais dans la nuit,
Quand ton cœur se deeemange de chagrin.
[99]
Он словно поймал себя за руку и удивился — сколько, интересно, времени он так ехал и пел? Целую вечность. Не то чтобы счастье, но и впрямь ощущение горы, упавшей с плеч: затекшая душа еще зудела, но — Господи! — какое облегчение. Даже и дурацкая эта песенка оказалась в помощь, часть утраченного образа Александрии, которую он находил когда-то очаровательной и которая теперь понемногу возвращалась. Удастся ли вернуть ее? Возможно ли ее вернуть?
Ближе к вечеру он добрался до места, где край пустыни постепенно перетекал в хаос пригородных трущоб, и плавной центростремительной дугой поехал не торопясь объездной дорогой к центру. Небо все было в тучах. Над Александрией гремела гроза. К востоку, над льдисто-зеленой глыбой озера, бушевал ливень — блесткие длинные иглы дырявили шкуру воды, и даже сквозь ненавязчивое бормотание мотора был ощутимо слышен отдаленный шорох дождя. Он окинул взглядом жемчужно-белый Город под черным ватным одеялом, по стеблям минаретов мазнули темно-алым косые полосы заката: как белье макнули в кровь. Секли, ерошили морскую гладь короткие шквалы. А выше кочевали мощные стада сизо-черных, подбитых кровью туч, отбрасывая странный отсвет на улицы и площади белого Града. Дождь был в Александрии редкий и недолгий зимний гость. Чуть погодя, очень скоро, подкрадется сторонкою ровный ветер с моря и в несколько минут расчистит небо, скатает кучевые облака, как ковер. Стеклистый холодок зимнего здешнего неба вернет себе свои права и свет свой и вычистит, отполирует Город заново до кварцевого блеска, как редкий какой-нибудь, на фоне пустыни, артефакт. Нетерпение ушло. Закат понемногу затягивался сумеречной дымкой. Он ехал мимо внешней гавани, бесконечная лента уродливых лачуг, пакгаузы, колеса жирно чавкали о нагретый днем гудрон, чуть сбрызнутый недолгим дождичком. Надо бы убавить газу…
Он медленно въехал в полумрак грозы, дивясь на цветовую гамму света и на горизонт, натянутый как лук. Закат пригоршнями рассыпал рубины по мачтам и рубкам боевых кораблей на рейде (которые скорчились и выставили орудийные дула, будто рогатые жабы). Город снова стал древним; сквозь шорох дождя — по дороге к летней резиденции он попал под дождь — он явственно ощутил его эллинистическую меланхолию, странный, нездешний отсвет молний воссоздал его, раскрасил, как картинку в книжке, — станиоль растрескавшихся тротуаров, улиточьи домики, тертый рог, слюда; лачуги из самана, крашенные в цвет бычьей крови; бродят любовники по площади Мохаммеда Али, заблудившись в дожде с непривычки, несвязно, как ненастроенные инструменты; перестук фиолетовых трамваев у моря, вдоль кружевного плетения пальмовых рощ. Запущенный Город, древний как мир, чьи улицы сцементированы пылью, принесенной ветром из пустыни, сбрызнутой влагой дождя. Он все это чувствовал заново, дав Городу волю развернуться, лечь в его душе огромной морской звездой — стон лайнера, уходящего по кромке заката в море, или поезд, текущий в глубь материка жидкой россыпью алмазов, бормочут неразборчиво колеса в каменистых гулких балках; припорошенные пылью храмы, давно забытые, наполовину занесенные песком…