Он почувствовал, как подалась под напором извне какая-то дамба, некий барьер в его душе готов был рухнуть. Ему вдруг пришла в голову мысль восстановить утраченные связи с живой жизнью этой воплотившейся в женском теле страны, мысль сделать нечто, чего он не делал со времен далекой юности: он поедет в Город и поужинает в арабском квартале просто и скромно, как какой-нибудь мелкий служащий, или лавочник, или торговец. В маленьком ресторанчике с национальной кухней он съест жареного голубя с рисом и тарелочку засахаренных фруктов; ужин отрезвит его и успокоит, в то время как сопутствующий фон восстановит в нем чувство контакта с реальностью. Он даже и вспомнить не мог, когда в последний раз он был настолько пьян и бывал ли он настолько пьян вообще. Думать было трудно, между мыслями мешались невнятные и юркие, как рыбы, самообвинения.
С этим расплывчатым, сложившимся наполовину планом он вышел в холл и отыскал в углу буфета красную фетровую феску, забытую кем-то из гостей прошлым летом после коктейля. Он как-то вдруг о ней вспомнил. Она валялась там вместе с ничейными клюшками для гольфа и теннисными ракетками. Он хихикнул и надел ее на голову. Внешность его переменилась совершенно. Нетвердо стоя у зеркала, он поразился происшедшей перемене: он видел перед собой не наделенного высокими полномочиями европейца, знатного гостя из миров иных, но un homme quelconque
[100]
: сирийский делец, маклер из Суэца, представитель тельавивской авиакомпании. Не хватало одной-единственной детали, чтобы этот левантинский образ стал убедителен совершенно, — темные очки, и не снимать их даже в помещении зимой! В верхнем ящике стола у него как раз лежала пара.
Он поехал не торопясь к маленькой площади у вокзала Рамлех, с абсурдным чувством удовольствия от своего маскарада, и пристроил машину — стык в стык — на парковке у отеля «Сесиль»; потом запер ее и тихо пошел прочь с видом человека, решившего оставить прошлое позади, — пошел, наслаждаясь новым, непривычным ощущением полной власти над собственным телом, в сторону арабского квартала, где его наверняка ждал тот самый ужин, которого он искал. На Корниш он пережил один-единственный неприятный момент, заставивший всколыхнуться уснувшие было мертвым сном сомнения и страхи, — он увидел, как чуть поодаль перешла дорогу знакомая фигура и двинулась ему навстречу. Крадущейся походки Бальтазара не узнать было просто невозможно; Маунтолива захлестнуло жаркой волной робости и стыда, но останавливаться он не стал. К его полному восхищению, Бальтазар глянул на него мельком и тут же отвернулся, не узнав старого друга. Они оба без задержки проскочили мимо друг друга, и Маунтолив шумно выдохнул — фу ты, ну ты; и все-таки странно, насколько же способен изменить человека сей вездесущий головной убор, как властно воздействует он на очертания лица. Еще и темные очки! Хихикая под нос, он повернулся спиной к морю и углубился в путаницу переулков, которые должны были вывести его к арабским базарам и ресторанчикам у торгового порта.
Сто против одного, что в этих-то местах никто его не узнает, просто некому его здесь узнавать — европейцы редко появляются в этой части Города. Район, расположившийся по ту сторону квартала красных фонарей, населенный мелкими торговцами, ростовщиками, перекупщиками кофе, владельцами торговых флотилий в одну-две фелуки, контрабандистами; здесь, прямо на улице, одолевало такое чувство, словно время разостлано плоско, как воловья шкура; карта времени, которую ты волен читать из конца в конец, понемногу заполняя отметками случайных совпадений. Сей мир мусульманского времени разворачивался вспять, ко временам Отелло и даже дальше, — кафе, под самый потолок залитые сладкими трелями канареек в клетках, в которых по периметру установлены зеркала, чтоб канарейке казалось, что она не одна. Любовные песни к воображаемым предметам страсти — которые суть всего-то навсего твое же собственное отражение! Как душераздирающе пели они, живые воплощения Любовей человеческих! Здесь же, в смрадном дыхании горящей нафты, сидели за триктраком пожилые евнухи, покуривая длинные наргиле, и каждая затяжка сопровождалась тихим музыкальным бульканьем, похожим на сдавленные рыдания голубей; стены в пятнах пота от висящих на гвоздиках фесок; целые коллекции разноцветных наргиле, рядами, в длинных стеллажах, как мушкеты, ибо каждый курильщик почитал своим долгом иметь в кафе свой собственный, особый. И здесь же гадалки, гадатели — за полпиастра вам намажут синими чернилами ладонь и вытянут наружу все сокровеннейшие тайны судьбы. Здесь коробейники носили в волшебных своих коробах разнообразные, не схожие между собой ни формой, ни способом применения предметы, обладающие vertu
[101]
от мягких, как пух чертополоха, ширазских и белуджистанских ковров до карт марсельского Таро; хиджазский ладан, зеленые бусины от сглаза, гребни, семена, зеркальца для птичьих клеток, пряности, амулеты, бумажные веера… список можно продолжать до бесконечности; и у каждого, в особом бумажнике, конечно, — как индульгенции — плоды всемирного порнографического древа, на открытках ли, на носовых платках: во всех возможных, но равно унизительных вариациях тот единственный акт, о коем грезят человеческие существа и коего боятся. Таинственная, скрытая, вечно текущая подземная река секса, которая споро проникает сквозь все преграды, возводимые капризнейшими из законов, сквозь вечные стенания аскетов, под биение в грудь и выдирание волос… широкая подземная река, от Петрония до Фрэнка Харриса. (Безвольный дрейф, совокупление идей и образов в пьяной голове Маунтолива, возникают и вянут картинки, изящные, хоть и сформулированные едва наполовину фразы, мыльная пена, радужные пузыри.) Он чувствовал себя великолепно; к опьянению, незнакомому ранее, он привык и пьяным себя уже не ощущал; в нем просто-напросто проснулось грандиозное чувство достоинства и собственной значимости, отчего движения стали легки и уверенны необычайно. Он шел нарочито медленно, как беременная женщина в ожидании срока, жадно впитывая ощущения и звуки.
В конце концов, после долгой прогулки он зашел в небольшую таверну, привлекшую его внимание открытыми жаровнями внутри, выпускавшими время от времени прямо под потолок большие клубы ароматного дыма; запах тимьяна, жареных голубей и риса вызвал у него внезапное чувство голода. Кроме него за столиками сидели буквально один-два посетителя, и видно их было сквозь чад едва-едва. Маунтолив с видимой неохотой опустился на стул, делая, так сказать, одолжение закону всемирного тяготения, и на великолепном своем арабском сделал заказ; очков и фески он снимать не стал. Теперь уже было совершенно ясно, что он вполне сойдет за мусульманина. Хозяин был огромный лысый турок с раскосым татарским лицом, посетителя он обслужил моментально и без единого слова. Так же молча он поставил рядом с тарелкой стакан и наполнил его — всклянь — бесцветным араком из смолы мастикового дерева, называемого здесь просто мастикой. Маунтолив глотнул и задохнулся и поболтал языком во рту — язык вдруг стал ватным, — но был в восторге совершеннейшем. Он первый раз в жизни пил исконный левантийский напиток, да он уже и забыть успел о самом существовании таковых. Забыл он и о том, какие они обычно крепкие, и, поддавшись очарованию ностальгии, заказал второй стакан, чтобы достойно сопроводить великолепный плов и голубя (такого горячего и брызжущего жиром, что пальцы едва терпели). В данный момент он находился на седьмом небе от счастья. Он возвращал себе, реставрировал, покрывал пооблетевшей позолотой размывшийся было после встречи с Лейлой образ Египта, едва не ушедший совсем, едва у него не украденный.