Где-то, каким-то образом, по дороге, я вновь обрел спокойствие духа. Пригоршня пронзительно-синих дней перед тем, как сказать «Прости», — я наслаждался ими, купался в роскошной их простоте: язычки огня бегают по горящим в камине поленьям — я топлю оливковым деревом, — над камином портрет Жюстин, его упакуем в последнюю очередь, отблески пламени пляшут на неровных ножках стола, на старых стульях, на синей эмалевой вазе с букетиком первых цикламенов. Что такое Город рядом с этим — с эгейской весной, повисшей на ниточке между зимой и белой дымкой зацветающего миндаля? Слово, не более того, незначащее слово, торопливо нацарапанное на полях предутреннего сна, и повторять его согласно с ритмом времени, с разменною монетой страстей его и судеб — с ритмом собственного сердца. Я ко всему этому прикипел, я пустил здесь корни, но остаться был не в силах; Город — я ненавидел его и знал теперь об этом — предлагал мне сейчас нечто новое: переоценку опыта, оставившего на мне свои рубцы и меты. Я должен вернуться туда еще раз, чтобы оставить его навсегда, сбросить его с себя, как дерево — листья, как змея — старую кожу. Если я и заговорил о времени, то потому лишь, что писатель, каковым я понемногу становился, начал учиться жить в пустотах, которыми пренебрегает время, просто не обращая на них внимания, — начал учиться жить, так сказать, между ударами часов. Разум человеческий, сей коллективный анекдот, обитает в постоянном настоящем; когда прошлое мертво, а вместо будущего одни лишь желания и страхи — чего в случайном этом времени нельзя понять и измерить, чего нельзя просто-напросто опустить? Для большинства из нас настоящее — нечто вроде роскошного, изысканного блюда, наколдованного феями: оно исчезает прямо из-под носа прежде, чем успеешь попробовать хоть кусочек. Я надеялся, что вскоре, вслед за покойным Персуорденом, буду иметь право сказать: «Я не пишу для тех, кто ни разу в жизни не задавался вопросом: „С которой точки начинается настоящая жизнь?“»
Праздные мысли брели, спотыкаясь, в моей голове, покуда я, омываемый со всех сторон ласковым чувством одиночества, лежал на плоской скале над морем и ел апельсин; скоро одиночеству не будет места, скоро Город скомкает его, как ветошь; тяжеловесный синий сон об Александрии — вот она нежится, подобная некой древней рептилии, в отблесках света с озера: лазурь, фараонова бронза. Великие сенсуалисты прошлого, предавшие тела свои зеркалам, стихам, ленивым стайкам мальчиков и женщин, иголке в вену, трубке с опиумом, безжизненным, без вкуса и без страсти поцелуям. Бродя в мечтах без всякой цели по узким улочкам Александрии, я снова знал, что этот Город взял октаву не просто человеческой истории, но всей биологической шкалы наших страстей — от размалеванных экстазов Клеопатры (странно, почему должно было так случиться, что вино изобрели именно здесь, под Тапосирисом) до фанатизма Ипатии (увядшие виноградные листья, поцелуи мученицы). И гости со стороны: Рембо, послушник резкого стиля, ходил по тем же улицам, с поясом, набитым золотыми монетами. И прочие смуглолицые толкователи снов, и политики, и евнухи — словно стая птиц в чудесном оперении. Обуреваемый жалостью, желанием и страхом, я вновь увидел Город, раскинувшийся передо мной, населенный фигурами моих друзей и персонажей. Я знал, что должен выдержать с ним еще одну очную ставку, на сей раз и впрямь последнюю.
И все-таки это был странный отъезд, полный маленьких непредвиденных казусов: посланником, например, оказался горбун в серебристом шелковом костюме, с цветком в петлице и с надушенным платочком в рукаве! А еще мы оказались вдруг в самом центре жизни крохотной греческой деревушки, которая вот уже не первый год тактично игнорировала самый факт нашего существования, если не считать спорадических подарков в виде рыбы, или вина, или крашеных яиц; Афина приносила их завернутыми в большую красную шаль. Она тоже восприняла наш отъезд как личную трагедию, поочередно оплакав каждое место нашего немногочисленного багажа. «Все равно просто так вам отсюда не уехать, — после каждого заряда слез, растекавшегося веером по морщинистой старой маске. — Деревня вас просто так не отпустит». Нас намеревались пригласить на прощальный банкет в нашу честь!
Что же касается девочки — я заранее обрядил ее путешествие (как, в общем-то , и всю ее новую жизнь) в костюмы из волшебной сказки. И от бесчисленных повторов сюжет ничуть не утратил свежести. Она сидела тихо-тихо, глядела на портрет и, затаив дыхание, слушала. Она была готова к переменам, более того, ей уже самой не терпелось занять место в яркой веренице нарисованных мной — специально для нее — персонажей. Она, как губка, впитывала смешанные мною почти наугад краски причудливого мира, к которому сама принадлежала по праву рождения и в который должна была вот-вот вернуться, — в мир, населенный призраками отца, Черного Принца, Черного Корсара и приемной матери, Королевы смуглой и царственной…
«Она похожа на карточную даму?»
«Да. На даму пик».
«А зовут ее Жюстин?»
«Зовут ее Жюстин».
«Она курит на портрете. Она будет любить меня больше, чем отец, или меньше?»
«Они оба станут тебя любить».
Иначе нежели чем через посредство мифа или, скажем, аллегории, сей по-детски неуверенной в себе поэтической традиции, ей бы этого всего и не объяснить. Я вызубрил с ней наизусть волшебную карту Египта с расставленными там и сям (и увеличенными до размеров богов — или волхвов, по меньшей мере) портретами членов семьи, магических ее, так сказать, предков. Но, в конце-то концов, разве жизнь сама по себе не есть некая волшебная сказка, которую мы с возрастом перестаем воспринимать как таковую? Неважно. Она заранее пьянела от образа отца.
«Ага, я все поняла». С легким кивком и со вздохом она укладывала аккуратно раскрашенные картинки в потаенную шкатулку памяти — до завтра. О Мелиссе, о своей мертвой матери, она говорила реже, а если говорила, то я отвечал ей все в той же сказочной манере; но она уже успела закатиться, бледная эта звезда, за горизонт, в стылое царство смерти, освободив сцену для других — для прочих карточных персонажей, для тех, кто жив.
Девочка бросила в море мандарин и принялась следить, как он опускается, мягко скользя под водой, на песчаное дно грота. Он лежал на дне, оранжевый язычок пламени, колеблемый невидимой круговертью подводных течений.
«Смотри теперь, как я его достану».
«Может, не стоит, море совсем еще ледяное, ты же умрешь от холода».
«Да нет. Сегодня тепло. Смотри».
Плавала она не хуже выдры, маленький такой симпатичный выдреныш. Я сидел на плоском, нагретом солнцем камне и узнавал в лишенных страха глазах девочки точно такие же, с чуть приподнятыми к вискам уголками глаза Мелиссы; а иногда невзначай, как будто случайная соринка попала, темный многозначительный взгляд (умоляющий, неуверенный) ее отца, Нессима. Я вспомнил голос Клеа, она сказал когда-то давно, в другой жизни: «Запомни, если девочка не любит танцевать и плавать, из нее никогда не выйдет ничего путного в постели». Я улыбнулся и подумал: «А что, если и вправду так?» — глядя, как ловко повернулось под водой ее гладкое тельце и плавным, законченным движением, тюленьей уверенной повадкой скользнуло ко дну, оттолкнувшись от неба большими пальцами ног. И маленькая, белеющая из-под воды полоска между ног. Она подхватила изящным движением мандарин и пошла по спирали вверх, зажав добычу в зубах.