Деревня была ничуть не менее обманчива в своем безграничном приветливом спокойствии: цвел цикламен, распустились куртины великолепных роз, за которыми столь трепетно ухаживал Коллис; и снова, совсем как прежде, как только заглохнет мотор и меня окутает тишина, от плотных групп сидящих под огромным деревом любителей кофе один за другим отделяются мои друзья, принося мне привычные известия из этого милого и гармоничного мира, существующего по заведенному от века порядку, который Никосия мало-помалу уже принялась ломать и развеивать по ветру; мои соседи вели разговоры о рожковом дереве, о лимонах, о шелковичных червях, о молодом вине. О кризисе никто, как правило, вообще не говорил ни слова, за исключением муктара над которым настолько тяготели его обязанности, что он считал себя вправе нарушать законы гостеприимства.
— Вы не боитесь сюда приезжать? — спросил он.
— А чего мне бояться?
— А оружие у вас есть?
— Нет.
Он вздохнул.
— Я дам вам ружье.
— И в кого я стану стрелять — в Андреаса и в мистера Мёда?
Он рассмеялся от души.
— Нет, конечно. Никто из нас вам никакого вреда не причинит. Но иногда сюда приезжают чужие люди, по ночам, на машинах. Вот, смотрите!
На стене под самым Деревом Безделья синей краской было написано: "Рабы, разбейте ваши цепи: свобода или смерть". Место для призывного пункта вербовщики революции выбрали явно не самое удачное, если судить по застывшим под деревом поклонникам dolce far niente, которые тихо сидели под деревом, погрузившись в профессиональное безделье.
— Они приехали сюда на машине, осветили стену фарами и написали этот лозунг. Я их слышал. А сын Михаэлиса видел их: говорит, все они были в масках.
Дома все было тихо, если не считать пыхтящей и сопящей Ксену: она устроила генеральную уборку после отъезда всех моих родственников. У колонки стоял старик Мораис и набирал воду во флягу; заметив меня, он тут же кинулся мне навстречу, а потом долго и горячо тряс мою руку.
— Видит бог, — сказал он, — я не хотел, чтобы все так обернулось.
— Я тоже.
Он долго стоял, мучительно пытаясь подобрать еще какие-то слова — но все уже и так было сказано; никто этого не хотел, но именно так все и обернулось. И сразу рассыпалось все, чему могло бы стать фундаментом крепкое, суровое рукопожатие старика. Он развернулся резко, почти сердито, и, что-то бормоча себе под нос, пошел вверх по склону к своему маленькому дому.
С каждой неделей я все реже и реже выбирался в деревню, хотя с большим удовольствием жил бы именно там, если бы мне только удалось заставить местные власти установить в кафе у Дмитрия телефон; впрочем, следует упомянуть еще об одном обстоятельстве. К обычным часам повседневной конторской рутины мне теперь пришлось добавить еще и сверхурочные часы непрерывных ночных бдений, когда приходилось отвечать по телефону на сыплющиеся со всех сторон вопросы прессы. Журналистов стало больше, работы прибавилось, но была у этого наплыва и своя положительная сторона, поскольку среди прочих начали приезжать старые друзья, и многих из них я не видел уже сто лет; за моим обеденным столом едва ли не каждый день оказывались один-два человека, о которых приятно вспомнить: Ральф Иззард, неизменно деликатный и весьма светский человек, Стивен Барбер, шумливый, но при этом серьезный, Ричард Уильямс, чей заразительный смех и острый язык заставляли время течь незаметно. И юный Ричард Ламли, который приехал на выходные, а остался на пол года, деля со мной кров и все, что к этому прилагалось; внезапные нашествия друзей и посетителей, телефонные звонки, ночные тревоги и благословенный дружеский смех (Шан Седжвик как-то вваливался к нам, хохоча во все горло и неся под мышкой живую индейку). Благодаря кризису мне удалось свидеться с теми, кого, при более спокойной ситуации, я не встретил бы еще долгие годы.
Миры, в которых я теперь обитал, были похожи на огромные льдины, медленно дрейфующие в Гольфстриме постепенно удаляющиеся друг от друга; мир Дома правительства или особняка колониального секретаря — мир китайских фонариков, подсвечивающих ухоженные клумбы под огромными каменными статуями льва и единорога; мир, где ухоженные мужчины и женщины под медленную музыку причащались рационально организованных радостей, дарованных их жизнью: они прохаживались по свежей, словно только что выстиранной, траве, совсем как в Англии, вне пространства и времени. Затем — мир повседневных служебных обязанностей, с обычными чиновничьими заботами и тревогами. И, наконец, деревня, выстроенная вокруг аббатства, словно вокруг эха от строк Вергилия: здесь урезанного настоящего хватало с лихвой, а до будущего и вовсе никому дела не было. Раз или два мне показалось, что в отношении соседей ко мне проскальзывает какой-то едва заметный холодок, возможно, свидетельствующий об общем изменении тональности нашего общения; но я ошибался. К чужакам они теперь относились не хуже, а даже лучше, чем прежде. За всем этим теперь стояло нечто другое — как ноющая боль от раны, которую они постоянно несли в себе, и которая тяготила их. Если общая ситуация и вызывала у них какой-то отклик, то это проскальзывало разве что в укоризненных взглядах стариков. Они перестали по-молодецки вскидываться мне навстречу со своим неизменным "привет, англичанин", но от слова "сосед" так и не отказались, хотя теперь оно звучало несколько тяжелее, с оттенком горечи. В подобных вопросах трудно как следует разобраться.
Ощущение кризиса нарастало и нарастало, но тут пришла обнадеживающая новость из Лондона — о созыве трехсторонних переговоров для изучения "политических и военных вопросов, влияющих на ситуацию в восточной части Средиземноморья": впервые появилась возможность предложить киприотам если и не выход из положения, то хоть какую-то спасительную отдушину. Будучи настроен, как обычно, на оптимистический лад, я увидел в этом долгожданное решение, способное пресечь смертельно опасное развитие событий на острове. (К сожалению, передышка оказалась весьма недолгой). К этому времени мы, конечно же, уже успели привыкнуть к еженощной пытке разрывами гранат и к беглому огню телефонных звонков; тем не менее, новость была хорошая, и стало казаться, что после затянувшегося ожидания события начинают принимать благоприятный для нас оборот.
Точечные удары боевиков, конечно же, не прекратились; греков нельзя просто повернуть и закрыть, как водопроводный кран. В мае губернатор чудом избежал смерти, когда взорвалась бомба с часовым механизмом — спасли его буквально несколько лишних секунд, потому что бомба, заложенная в кинотеатре, должна была сработать во время благотворительного концерта, но сдетонировала тогда, когда зал уже опустел, хотя в фойе было еще полным-полно народу. Продолжались и нападения на полицейские участки, несмотря на то, что полиция теперь почти ежедневно обнаруживала все новые и новые тайники с оружием и боеприпасами.
За обманчивым хладнокровием Рена скрывалось многое — и не в последнюю очередь то обстоятельство, что задача, поставленная им перед самим собой, была невыполнима: поскольку полиция это не просто некое количеств во человеческих рук и ног, ее нельзя пересчитать поштучно, как кабачки в мешке. Ее движущая сила — информация, а именно здесь-то и зияла брешь, и никакими математическими действиями заполнить ее было нельзя. Для острова, на котором все в той или иной степени доводятся друг другу родней, который описан вдоль и поперек, разведывательной информации к нам поступало фантастически мало. В обычные времена на Кипре сплетни распространяются со скоростью звука; если вы шумно высморкались, садясь в машину в Ларнаке, и помчались на полной скорости в Лимасол, то по прибытии вы непременно встретите человека, который уже наслышан об этом факте. Отчасти этот заговор молчания был следствием страха перед карательными мерами со стороны подпольщиков; но в первую очередь причиной служила всеобщая симпатия к ним, ведь даже если человек никак не участвовал в сопротивлении, дверь его дома была всегда открыта для очередного бомбиста. Падди Ли Фермор, рассуждая о том, насколько успех подрывных операций зависит от симпатий местного населения, обронил мимоходом: