…Впрочем, эти мысли слишком далеко увели меня от двух молчаливых фигур, склонившихся над каменной столешницей, где пульсировали, будто живые, белые блики от керосиновой лампы. Эти люди думали о том, что там, где они счастливо и тихо жили простой незамысловатой жизнью, пили вино, рвали луговые цветы, женились и хоронили мертвых, теперь висела кровавая мгла.
— Пора ехать, — вполголоса сказал, наконец, Панос. Янис тоже поднялся, отбросив на белые стены гигантскую тень. Они оба тяжело вздохнули и постояли еще, глубоко погрузившись в свои мысли, прежде чем выйти следом за мной наружу. Море сияло в самой сердцевине ночи, как изумруд.
— До свидания, — сказал Янис; в тени сгустившихся над нами туч обычно дружеское и теплое прощание вышло теперь натянутым и поспешным.
— Счастливо оставаться, — ответил я, и мы шагнули в плотную завесу тьмы и еще несколько ярдов несли перед собой свои силуэты, пока и их не поглотила ночь, лежавшая теперь повсюду, рассеченная на части изломанными тенями олив и рожковых деревьев. Мы оставили за спиной каменное безмолвие мыса и вышли к машине, уже успевшей покрыться густой вечерней росой.
Панос молчал, и я проехал четыре мили до его родной деревни тоже не сказав ни слова: так было лучше. В этом молчании не было обиды, одно лишь бездонное чувство печали.
Я высадил его у подножья длинной белой лестницы возле церкви Святого Михаила, не зная, что больше мы не встретимся. Он поблагодарил меня и на секунду положил ладонь мне на руку; потом, горестно качая головой, стал подниматься по лестнице, с полной охапкой цветов из Клепини. Я выпил у Клито стакан вина: он подал мне его со слезами на глазах, но не сказал ни слова; а потом я пошел обратно к берегу, где в перенасыщенной прохладой тьме великолепного весеннего вечера меня ждала машина. Каждый уголок, каждый звук Кирении вызывали мучительно острые чувства, как будто я в первый раз ступил на эту землю. Балконы, зависшие над болтливыми улицами, словно компания застенчивых нерях в исподнем, в тот час были молчаливы, как и вьющиеся по стенам виноградные лозы; рыбаки при свете блуждающих огоньков чинили сети; какой-то мужчина прилаживал обруч на бочку, седой старик извлекал из мандолины рокочущие звуки; сидел турок в винно-красной феске; два мальчика играли в "классики"; под замковым бастионом спали дети, похожие на скульптурную группу; торговец раздувал угли, на которых были рассыпаны зерна сладкой кукурузы; не спеша шагал маленький мальчик с кадильницей, где курился лавр, — у Клито подвыпившие крестьяне захватывали щепоть табака и крестились ею; в кофейне, полной трелей канарейки, наргиле
[103]
составлены в козлы, словно ружья в казарме: принесешь свой собственный выточенный из слоновой кости мундштук — и выбирай, какой понравится.
Я прошелся вниз до гавани, где тихая вода была усеяна стылыми бликами света из окон стоящих вдоль берега домов, под каучуково-черным, усыпанным звездами небом. Было очень тихо, но весь остров, от края до края, постепенно покрывался очагами ненависти; и линии связи в конторе губернатора выдавали привычные сообщения. "Бомба в кинотеатре в Ларнаке… два человека убиты в кофейне… бомба на автомобильной стоянке в Пафосе… в Фамагусте застрелен солдат…". Бесконечно, ничтожно малые вспышки ненависти, как будто в темном ночном поле зажигают то там, то здесь спичку, и слава богу, их силы не хватит, чтобы разжечь всеобщий пожар, но они всегда тут как тут, словно напоминание о мрачном бремени народной воли. Мои шаги отдавались от парапета тихим, еле слышным эхом. До меня вдруг дошло: я страшно устал за эти два года службы Короне — и ничего не добился. Как хорошо, что я уезжаю.
Пригоршня песка
Если б Бог не создал темный мед, фиги казались бы людям много слаще, чем кажутся теперь.
(Ксенофан)
Утром, в день казни, мне нужно было забрать из дома кое-какие бумаги и книги. В столице была объявлена всеобщая забастовка, которая парализовала привычную жизнь и подарила всем нам ненужный и печальный выходной. В ожидании всплеска насилия были предприняты такие экстраординарные меры безопасности, что я не боялся ни внезапной волны новостей, ни того, что на мое отсутствие вообще обратят внимание.
— Вы с ума сошли, ехать в деревню именно сегодня, — сказал Ахиллес. Но времени было слишком мало, и другой возможности забрать необходимые мне бумаги я не видел.
Был яркий звонкий день, и вдоль извилистых улиц вовсю цвел миндаль и персики. Завернув за последний угол и притормозив у колокольни аббатства, я увидел, что вся деревня собралась на площади, а под Деревом Безделья сидит знакомая компания лентяев. Народу было, как в воскресенье, никто не вышел нынче на работу. Но как только заглох мотор, я уловил в этой сцене кое-что совершенно необычное. Обросшие густыми бакенбардами пастухи сидели на своих привычных местах, но никто не заказывал кофе; засаленные колоды карт пылились у Дмитрия на полках, и никто к ним не прикасался. Как будто знакомую реальность засняли, поставив густые фильтры и вылущив весь цвет. К мудрой тишине аббатства, всегда готовой отозваться эхом, добавилось еще одно измерение — молчание жителей деревни, глубокое и гулкое. Я пошел через площадь к маленькому кафе, забитому застывшими в мертвом молчании посетителями, и хрусткий звук моих шагов по гравию был странно неприятным. Люди смотрели себе под ноги, смущенно, беспомощно, с неловким чувством неприязни. Я сказал "доброе утро", и в ответ кто-то поднял голову, кто-то кивнул, но привычного хора ответных пожеланий и леса загорелых рук можно было уже не ждать. Дмитрий стоял за стойкой, вцепившись в фартук, словно в спасательный круг, и поминутно сглатывал. Он так побледнел, что, казалось, вот-вот упадет в обморок. На мое приветствие он ответил, беззвучно шевельнув губами. Перед ним на стойке лежала моя корреспонденция. Я взял письма и почувствовал себя так, словно должен извиниться за непрошеное вторжение в сцену мировой скорби.
На мощеной булыжником улице по пути к дому из-за дверей выглядывали все те же любопытные лица, но вместо грубоватых шуток и традиционных приветствий — "Здравствуй, сосед, йасу, англичанин" — из-за старомодных дверей с резным витым орнаментом и осыпавшейся лепниной у притолоки меня встречало все то же, словно отравленное дурманом молчание. Люди ныряли в тенистые закутки, в темноту, избегая слов и улыбок, ускользая, как рыбы. Под ореховым деревом у моста, на своем обычном месте, сидел мистер Мёд. Как правило, он вставал мне навстречу и хватал меня неловкими пальцами за лацканы плаща; засим следовало настойчивое приглашение присесть с ним и выпить. Как только он меня увидел, его тело начало двигаться само собой, независимо от его воли, и улыбка собрала в морщинистую темную маску и без того загорелое лицо. Он выбросил руки вперед и, вроде бы, даже попытался встать на не желающие слушаться ноги, а потом как-то вдруг осел и потупился, прижав подбородок к груди. Я, ни слова не сказав, прошел мимо.
Прохладные комнаты на первом этаже были полны эхом молчания, и солнце скупо цедило свет сквозь густую листву растущих у меня в саду горьких лимонов. Я даже не осмелился подняться на балкон, так жалко мне было все это оставлять. Ксену, моя вечно пыхтящая горничная, убиралась на кухне. Она довольно тепло поздоровалась со мной, но тут же спросила: