– Бросай, – подтвердил Евграфыч. – Все теперь ништяк. Исчезло все, и пропало.
– Кто исчезло? Куда? – ужаснулся электрик. – Не пужай, Евграфыч, меня же бодун схватит.
– Куда, кто, – буркнул, кто поважнее. – Дед нихто. Сам пропал. Хозяин…Нету нигде. Ни в где, ни в …Призрак.
Начальник сетей пошатнулся и удержался за рукав старшего, чего в иную минуту не допустил бы.
– Так…кажный вечер…по телевизору. Перед футболом…Интервью эта…То про овес, то про понос…
– А ты ряшку шире раззявь, – отрезал знающий собеседник.
– О це провисли! – побелел, как задетый током, электрик. – О це замкнуло! – и, бессильный, сел на мостовую.
– Еще не вечер, – пообещал другой, прижмурясь и вспоминая сочные ореховые плоды в тугих импортных мешках.
И правда, не настал еще вечер этого дня, как тут же, возле униженного памятника произошло еще одно мелкое событие. Собралась возле подножия группа протестовать против безвластия властей и засилья временщиков, совсем спустивших местную демократию на произвол, так что со свечкой в кромешной местной мгле позовешь – даже эха нет.
Руководитель тутошних "сине-зеленых", человек в джинсах и свитерке с вылезшей на горло крупной бабочкой, крикнул бархатным протяжным баритоном, воздев вверх ладони:
– Достукались, властители, до порочной черты? Довели историю до потехи. Надругались над народным истуканом. Долой! Мы не кланялись не им, не им, – ткнул он вверх и в колонны. – Доколь? Мы за демос без колов и мотыг. Но на что стравливают эти народную волю? На "Красном мотальщике" зреет смычка, доведенная невыплатой. На "Красной чесальщице" руки пришедших в негодность работниц по локоть в крови от непосильного. Яблоко раздора, посеянное придержащими, приведет электоральный слой в сад нашего экзит-пула. Отдайте, люди, голоса ваши – и сторицей вам демократия отвалит щедрот цивилизации… Взвейтесь, гордые бюллетени кострами выборной победы!
Забарабанил сопровождающий партийца представитель молодежного крыла "Белый налив", паренек лет пятнадцати-двадцати в тугих шортах, споро перебирая палочками дробь. И очкастая худая залежалка в черных очках и такой же юбке до пят развернула плакат: "Вон из "белого дома" – кому демократия не знакома!" Но на призыв "отдайте…" испуганно шарахнулись две тормознувшие возле митинга старушки. Да ветеран неизвестных войн молча сплюнул в окружившую его коляску темную лужу, испортив отражение митинга. А какой-то забавник, или просто мелкий бес, еле различимый под крупной кепкой, запустил в барабанщика камешком, да так ловко, что сбил того с ритма и заставил умолкнуть и тревожно оглядываться вверх на бронзового калеку и шеей вертеть по сторонам.
С этой ли всей чепухи началась наша история? Вовсе нет. А, впрочем, спросите любого серьезного ученого или специалиста, и он вам прочно ответит: истории не начинаются. Только не подходите к нашим академикам с окопавшейся вокруг сворой заплесневевших мздоимцев. Эти распотрошили окружающий ход мира сначала на атомы, после на кванты, фотоны, лептоны и, наконец, гравитоны. Это мелко, очень мелко. Но тут вдруг академики и подголоски в унисон завопили, что, де, оказалось – мир наш есть огромная гитара, на которой демиург выделывает супервосьмиструнные мелодии на восемь сторон света, а нам, доходягам и чернецам, из этих смутных сторон доступны три, ну кому по-блату четыре. Так что нужны дикие с фантастическими нулями деньги, чтобы хотя бы по локоть погрузиться в остальные пять, где и хранятся все божьи промыслы. Будто бы эти исследователи глубин не знают, что в квартале от "белого дома", подпирая друг друга, топорщатся черные сгнившие бараки с покосившимися от беспробудной безысходности жильцами, хорошо, если еще до утра вышагивающими по хмурому туману к коричнево-зеленым крошащимся корпусам "Красного вязальщика" с "мотальщиком".
Спец ясно сформулирует: истории не кончаются. Как в грязной воде весенней Москва-реки темные ледяные глыбы, уже протухшие и изъеденные химической пеной, рушатся, дробятся, налезая одна на другую, неразличимо сливаясь и слабо охая, топко пропадают в коричневой жиже и всплывают уже не те – так и истории мрут и рождаются вне нашей воли, будоража лишь сны обрывками или обмылками иллюзий. Ведь все истории, сказанут нежданные умники, суть лишь заплаты, из которых бессонное время пошивает нам кафтан быта.
Хотя есть и такие умельцы, которые уверенно, глядя в глаза, заявят вам, хамски ухмыляясь и дергаясь:
– Нет никаких историй. Ничего нет. Одни сполохи воли. Только сумбур теней. Не ждите и не стойте – все роздано в другие миры.
Но как эти потусторонцы, сытно чавкая и обсасывая пальцы, жрут и пьют по ресторанам в компаниях ошалевших экзальтированных слушательниц, не считая сие за факт – ума не приложим. Невольно подумаешь, а, может, что и есть. Но эти не в счет.
И все же надо признать – в этом городе и в этот час лишь один человек сам разглядел начало этой истории.
Потому что человек этот, Арсений Фомич Полозков, увидел вдруг птицу,
голубя.
Но за мгновенье до птицы мелькнул перед Арсением сон. Может, зажмурился сильно он, может, давление щелкнуло. Обычный такой сон, с чепухой, какие всегда незванно таскаются по людям и теребят, но поначалу в старинном весьма обрамлении, с манерами и коротким умом, в секунду или чуть долее. И сказал, проецируя попутно древние карты и чертежи развалин, голосом:
– Вышла тебе, Сеня, эпитафия. Чтобы на камне над тобой висеть, защищая время от времени. Но не затвержденная, а на выбор. Спустятся три птицы, принесут на крыльях, уж сам и отметь какую, чтобы потом без обид. Особенно хороша у голубя, вон летит долгожданный, глянь.
Но, как и часто бывает, голос про все потихоньку врал. Ровно так обманывают точные указания методичек, обученные объяснять мертвый скелет предмета, или надувают острия уткнувшихся в полушария указок, шарящих по неживым теням трепещущих в газовых объятиях городов и извивающихся в муках рек. Ну, привирал голос, и Арсений поглядел на птицу. Ее он видел, видел и раньше, недавно и наяву, видел, парящую мимо стен и домов в блеснувшем переплете окна вдоль стеклянных лиц и косых глаз, мимо чучела голубой земли с набором запретно далеких широт. И, все же, что правда, птица была прекрасна, этот голубь. Крылья беззвучно рассекали эфир, плотный, потный, чужой, будто обещая вдох, повороты и траектории его белоснежного тела легко подражали особым фигурам – каким то божественным эвольвентам и адски сложным брахистохронам. Он петлял, менял неустойчивый курс, витал и висел свободно в штукатуренных небесах, и было хорошо видно – птица движется по своим сокровенным законам, не стадно, размеренно и предугаданно стремясь к цели, которую не знает никто.
И голубь этот, как осознал слегка сонный Арсений, голубь нес на острых крыльях возвышенные слова, которые и сейчас было бы не стыдно изречь и увидеть над собой. Вот слова эти:
– "…небо рухнуло в водную гладь, и зеркало тишины треснуло, в бешенстве упали волны, и встал ветр и хлад, надвое разломилась в тусклом тумане линза неровного солнца, обнажив острые осколки еле живого света…но скоро, совсем скоро покатились кругами, потекли капли, зашуршали, скатывась в пучину, потоки, опали и раскрошились взбаламученные водопады и взвинченные буруны, померкло и исчезло все освещенное и тугое, растворясь и потеряв очертания имен…и тут увидел он тишину и холод дна…".