Аниеля Пуцятыцкая
Я со смеху покатывался, когда Фелек читал это по складам в ломбарде. Сам в трениках, нос сломан! Хамство да и только, точно те русские, что во время освобождения к добру нашему подбирались. Тут ведь такая роскошь! Я надел жемчуга и изображал из себя потомка, озабоченного судьбой теткиного наследства. Хам! Кричу я Фелеку. Хам, куда ты свои лапы, которыми в носу ковыряешь, к моим родовым реликвиям, к письмам… Лучше бы коней пошел посмотреть, кормлены ли, чищены! А что ты, Саша, окажешься хамом (что Фелек хам, это известно) и на фото тетки на фоне Ниагары скажешь «во телка», я даже не предполагал. А лупить друг друга гипсом по голове, размахивать им — так это ваши обычные проказы. Ты бы у меня мог в имении служить, Саша. Я бы теперь туда поехал, на эту Украину, в наши родовые довоенные владения, в которых я пусть никогда и не был, но дальние родственники… Я бы поехал гоголем, и сразу бы меня окружили такие Сашки белобрысые да дети чумазые, в одной рубашонке, в грязи, да бабы старые с ватой в ушах. А я бы их всех благословил и мягким голосом сказал:
— Не бойтесь, люди добрые, это я — ваш господин, ваш пан приехал. А какая-нибудь очень старая старуха, почти слепая, которая меня не узнала бы, но что-то ей привиделось и она крикнула бы: «А ну, народ, шапки долой, пан наш вернулся!» А они бы шапки поснимали, потому что пан их приехал… А еще одна, с бельмом на глазу, сидела бы перед хатой на лавочке, совсем просиженной, потому что всю жизнь на ней сидят. Такая же злая, как старуха из сказки о золотой рыбке. У той было разбитое корыто, а она захотела дворец от золотой рыбки. Шел бы я по этой деревне, по весенним лужам, а старуха вытянула бы ко мне лапищу свою громадную, как сковородка, да посеревшую от выкапывания картошки, и засверкала бы этим своим бельмом: «Целуй руку! Теперь ты!»
Их там несколько жило, Саша. В усадьбе. (Вы там наконец успокоитесь или нет?!) Сразу после войны они вернулись в свою усадьбу, разоренную, с дырявой крышей. На своих двоих доковыляли по дороге, обсаженной плакучими ивами, сами все в слезах (Ты в глаз попадешь ему этим гипсом!) Как только ивы эти увидели — сразу в слезы, ибо изрублены деревья на дрова, сожжены в печках. А на обломанной ветке висит пригоревший котелок. В котором солдаты себе сало топили, точно цыгане! О Боже, Аниелька, ты видишь это? Точно цыгане! Но тише, истинное благородство обязывает даже в самых плохих условиях сохранять достоинство!
На том месте, где до войны у них был большой конный завод чистокровных арабских скакунов, копошатся в грязи ободранные деревенские ребятишки. Здесь, где были и мраморные поилки, и позолоченная упряжь, и экипажи, и все-все! И все это было разграблено в их отсутствие, потому что через эту усадьбу прошли сначала немцы, а потом русские. Да, Сашенька, не хочу огорчать тебя, но были там и украинцы. Вошли и вышли, обесчестили, как невинную девушку. Вошли вовнутрь, отлили в фарфоровую вазу, в которой суп к столу подавали, и уехали, вот и все, на что мужик способен. Чего не покрали, не порушили солдаты, то от местной голытьбы погибло. Как будто наяву вижу тебя, Саша, во время этой экспроприации! Налететь, посеять опустошение, забрать добро и был таков! Очень подошел бы ты. Шустрый. Настоящий казак из тебя.
Нет, Сашенька, так ближе в направлении Любачова. (Фелек, выплюни немедленно этот протез, на нем могут остаться помещицкие микробы!) Приехали, заплакали. А чтобы коммуна не покромсала их в мелкие хуечки, закрылись изнутри на засов, на замок и сидели тихо, только ведро подставляли под дыру в крыше. Но жить на что-то надо — купили корову, которой отвели комнату с диваном и столиком. Видать, породистая корова была. Звали ее то ли Фуня, то ли Дуня, а может, и Буня. Все боялись, что коммунисты и корову у них заберут. Когда с ведром от коровы шли — помои выливали после Фуни, — всегда платочки на голову повязывали, вроде как из кружка сельских хозяек они… Но только в дом заходили, закрывались, так сразу гранд-дамами становились и «Поди, заведи граммофон, поставь Шопена». — «Иди лей помои!» — «Сама поставь, я — слишком солидная дама» — «А у меня мигрень». — «А у меня урок французского Кескесе помои? Женекомпропа помои!» Да, дорогие мои дамы, счастье надо рвать, как спелые вишни, но, к сожалению, как пришла война, так ваше деревце и засохло. А вы, вместо того чтобы смириться с этим, иссохшие и гнилые ягоды в рот себе суете, вымороженные и мокрые. Рвали, пережевывали эти терпкие вишенки, а косточки выплевывали. (Эй! Отдай гипс, он у меня теперь будет!) До войны получили очень приличное образование, в итоге знали три вещи: играть на пианино, говорить по-французски и очень профессионально разбираться в коневодстве, в разведении чистокровных арабских скакунов. Так что вполне возможно, и с коровой Фуней они говорили по-арабски, а та маслеными глазами смотрела на них как баран на новые ворота.
Не жри это! Ты что, такой-сякой, обязан это жрать? Немедленно выплюнь, это просроченные конфеты! Шеф, жратва ведь, я бы это схавал! Ты, Саша, откуда знаешь такие слова, а, скажи мне! Как это с детского сада? Фелек! Садись там, с той стороны, а Саша сядет рядом со мной! Что это за беготня по комнате. Потом отдаст тебе!
Тем временем в соответствующем ящике уже лежала подписанная соответствующим лицом бумага о том, что имеется приказ раскулачить их и основать на базе их хозяйства госхоз или кружок сельских хозяек. Должна была приехать Польская кинохроника, а они тихо-тихо сидят, ни на какие стуки дверь не открывают, корову, которая мычала, заткнули кружевным платочком, еще довоенным. Матерь Божья! Так тихо сидят, как мы здесь перед судами и счетами. В конце концов через годик-другой, в году примерно сорок восьмом, усадебку эту у них все же забрали, и каждой пришлось самостоятельно устраиваться. Разъехались по всей Польше. Одна попала в Краков и поступила на госслужбу. Потому что знала языки, умела считать, тогда этого было достаточно. (Ты, Саша, еще на голову ему залезь!) А тетка Аниеля поехала в Варшаву и там получила квартиру в наследство от какого-то дядюшки, который, узнав о победе коммунистов, покончил с собой в ванне. Только страшно ей стало там, да и работы не было, вот и решила она поехать в Америку. Даже не стала «запасаться терпением», как советовали карты, поехала. Бриллиант — последнее, что оставалось от былых времен — то ли продала, то ли в вагине провезла. (Что это за смешки?) Ну в пипке, ну в пипке, ну в пипке, что тут смешного? Пипку что ль, такой-сякой, не видел? А через несколько лет, под конец пятидесятых, она вернулась на «Батории»
[87]
. И было с ней столько багажа, что он занимал всю каюту! Так что даже пришлось занять часть капитанской каюты. Одни свертки, вроде посылок из того карточного гадания, весь ее скарб, хлам, старые бумаги, одежда, кофеварки, тостеры, потому что тогда в США началось повальное увлечение разными электрическими кухонными приспособлениями. Аристократические семьи, как правило, все очень разветвленные, так что в порт ее пришли встречать какие-то совсем дальние родственники, те, что с более тонких веточек генеалогического древа. Дерева, у которого коммунистическая власть подрубила корни. Прибыли они, значит, в порт, а капитан вдруг спрашивает у этой семьи, есть ли у них в доме телевизор. Ну есть, а что такого? Да не нужен он вам — у вас такая тетка, что собою десять телевизоров заменит. Понятное дело, о телевизоре он спросил как о развлечении.