Нигде не пишется так хорошо, как в темноте, сказал он.
Я не знал, что цистерна сообщается с кабиной посредством почти незаметного воздушного фильтра, который располагался за отхожим местом.
Я отвезу тебя в Парк Час, сказал я.
Пусть отправная точка станет и финальной, ответил поэт. Мы всегда будем чувствовать вину за все, что ни происходит в этом мире.
Когда начало светать, я припарковал грузовик на углу улиц Пампа и Букарелли и вышел купить кофе и печенья. Затем я переехал железнодорожные пути и остановился возле клуба «По интересам». Никто не мог нас видеть. Я раскрыл люк цистерны и сказал поэту, чтобы он спускался размять ноги.
Ты меня разбудил, пожаловался тот.
Остановок у нас мало, отвечал я. И лучше тебе вылезти сейчас, а не когда начнешь сходить с ума от клаустрофобии.
Как только поэт отошел на несколько шагов, я заглянул внутрь цистерны. Несмотря на проделанные отверстия, воздух там был тяжелый, и на высоте головы плавал едкий и одновременно сухой запах, подобного которому я никогда не встречал. Застарелый прах, сказал я сам себе. А вообще, любой прах — застарелый. Я открыл крышку гроба. И удивился, что защитная пленка вся изодрана — ведь когда мы тащили гроб с кладбища, я не слышал шелеста обрывков. Тень, которая покоилась внутри, не могла принадлежать никому, кроме Арамбуру: четки были обмотаны у него между тем, что когда-то было его пальцами, а на груди у покойника лежала медаль Пятого пехотного полка — та самая, что несколько лет назад была найдена на улице Букарелли. Саван весь расползся, да и от тела оставалось очень мало — едва хватило бы для ребенка.
Ухватившись за один из брызговиков грузовичка, поэт в это время жевал печенье.
Не имеет смысла ездить из конца в конец, сказал он. Я чувствовал себя как мадам Бовари, которая всю ночь каталась со своим любовником по предместьям Руана.
Но кучером-то был я, ответил я поэту, и я не был в таких смятенных чувствах, как тот, из романа, и в кабачок заходить не стал.
Лучше бы ты туда зашел и посидел спокойно. Я провел все это время за написанием стихотворения в свете фонаря. Если нам попадется спокойная дорога, я тебе его прочитаю.
Когда мы отправились дальше, я выбрал самую ровную дорогу, которую только знал: проспект Генерала Паса на северной и западной границе Буэнос-Айреса.
Потемки — чтобы смотреть, произнес поэт из цистерны. Батарейки садятся. В любой момент могу остаться впотьмах. Вижу / пустые бахвальства и унижения, / и немало скрытого страданья. / Вижу свет, / свет подсознания; вижу, / вижу цветочный букет — но какого цвета — / не знаю.
Он читал дальше. Прочел все стихотворение до конца, а потом принялся за другие — пока его фонарь не замигал и не погас. Вижу и хочу отдохнуть — / недолго, конечно. Я почти ничего не вижу, сказал он. Около шести вечера мы заправились бензином в условленном месте, ненадолго вышли попить кофе, и я почувствовал груз этого дня на своем теле. Я не хотел спать, у меня не было ни чувств, ни желаний — можно даже сказать, что я не думал. Только время двигалось внутри меня в каком-то направлении, в каком — сказать не берусь; время уходило все дальше от того детства без детства, которое выпало нам с тобой, признавался Андраде Курчавый Мартелю, а потом Альсира пересказывала мне в том же первом лице, которое переходило с одного лица на другое, — и почему-то время терялось в том, что, возможно, было моей старостью; все мы были дряхлыми стариками в затерянной вспышке того дня.
Я видел, как: поэт вылезает из цистерны, сравнявшись возрастом со своим отцом. Близость к смерти ею преобразила: как обычно, на лоб ему падала непослушная прядь, но теперь она стала бесцветной и увядшей, а широкая бычья челюсть безвольно отвисла. В ту ночь мы встали на стоянку в парке Столетия, а на рассвете следующего дня я принялся наворачивать круги по Парку Час, где жители ничуть не удивлялись, видя грузовик, раз за разом проезжающий по улицам с названиями европейских городов: Берлин, Копенгаген, Дублин, Лондон, Кадис, где на пейзаж, вроде бы тот же самый, неожиданно накладывалась прослойка тумана или запах порта, словно бы мы действительно проезжали эти далекие места. Я снова заблудился в путанице улиц, но в то утро я сделал это намеренно, чтобы потратить время на поиски выхода. Я вписывался в кривую улицу Лондон и странным образом оказывался в dear dirty Dublin
[84]
Джимми Джоя — да, или же мой грузовик начинал скакать по Тиргартену в сторону Берлинской стены, приветствуя местных жителей, которые проявляли к нему полное безразличие, поскольку давно привыкли, что грузовики теряются в Парке Час и шоферы бросают их посреди дороги.
Выйдя из кабины, я проспал двое суток подряд, а когда я снова сел за руль — через неделю, — поэта в цистерне уже не было. Я подсчитал, что пляшущий вахтенный ритм позволит нам встретиться только в самом конце, когда выпадет моя очередь сторожить труп. В начале ноября на Буэнос-Айрес обрушилось раскаленное добела солнце. Я жил в немилосердном ожидании, когда меня вызовут на вахту; ночевал я в обшарпанных гостиницах района Бахо, под чужим именем. Каждые пять часов я звонил в оперативный штаб, подтверждая, что все еще жив. Мне хотелось встретиться с поэтом, но я знал, что это было бы неосторожно. Я узнал, что наш грузовик почти всегда ездит в районе порта, скрываясь среди сотен других грузовиков, которые снуют по внутренним гаваням, и что жизнь внутри цистерны постепенно становится невыносимой. Быть может, для Арамбуру это бесконечное путешествие тоже оказалось новым адом.
Однажды под утро, часов около трех, за мной пришли, чтобы я отбыл свое наказание: восемь дней в цистерне. У меня уже был собран чемоданчик с фотопринадлежностями: две камеры, двенадцать катушек, два ярких фонаря с батарейками-аккумуляторами и термос с кофе. Меня предупредили, что ночью снимать нельзя, и чтобы днем я тоже срочно прекращал всякую работу, если солнечные лучи перестанут проникать в отверстия для воздуха. Меня чуть не вырвало, когда я залез в цистерну. Хотя ее только что вычистили и продезинфицировали, запах внутри был ядовитый. Я почувствовал себя словно в кротовой норе, где складируются запасы насекомых и червяков. К тяжелой плотности, которым пропитывала воздух смерть, добавлялся органический запах людей, что побывали здесь до меня, и воспоминание обо всех их испражнениях. Призраки не хотели уходить. Как удалось поэту отыскать свой язык в этих потемках? Я готов раскрыть двери, писал он, готов / закрыть глаза и не видеть / ничего дальше своего носа, / не пахнуть и не теребить / впустую имя Господа.
Я улегся, намереваясь проспать до рассвета. На матрасе образовались впадины и горбы, его поверхность была какая-то засаленная; я не хотел жаловаться; я не чувствовал, что это — конец моей молодости. Проснулся я очень скоро, потому что машина приплясывала так, словно мой товарищ за рулем неумело ехал по дороге из грязи. Я приблизил губы к вентиляционному клапану и спросил: