Пространство, в котором находится оболочка Саны, меняется прямо пропорционально изменению излучаемых ею мыслей — дважды два: что потопали, то и полопали — только вот в школках этому не учат, потому и идет с Цинциннатом по коридору, освистанная: непрозрачна. Кащейка рычит: «А-ту ее! Чо, маленькие? А-ту!» — и несется во всю прыть на Сану, которой уже подставляют подножку: и еще, еще… Просвечивай, как мы — ты такая же, как мы, ясна-а? — или сдохни! «Ры-жа-я, ры-жа-я, ры-жа-я — бес-ты-жа-я!» Сана падает, поднимается, встает, падает, поднимается, встает, падает, поднимается — и вдруг замирает. Чернь, требуя компенсаторных слез, затихает, Кащейка шипит: «Чо! Да чо она, ваще, в натуре!» — и вот Сане задирают подол, снова и снова, она даже не успевает его одернуть; но самое гнусное то, что Митя — «жиртрест-мясокомбинат» Митя Копейкин — не на ее стороне. И ладно, ладно б, на худой конец, был он просто наблюдателем — ан нет: и он, и он тоже над ней смеется…
Сана вжимается в батарею, словно затравленный зверек — в прутья клетки, и, сосредоточившись, закрывает глаза, чтобы потом, уже через секунду, прыгнуть в самую гущу охотничков. Она не знает, откуда в ней столько ярости — знает лишь, что никому не позволит над собой издеваться: да пусть ее лучше тысячу раз убьют, чем унизят. «И откуда в таком маленьком ребенке столько злости?» — разведет руками классная (ярко-розовый, местами облупившийся, лак на ногтях, тусклые кольца на толстых пальцах). — Я думала, она кого-нибудь покалечит! Вы не хотите посоветоваться с психиатром?». Мать нервно улыбнется: «У нас нормальная семья» — пощечина, впрочем, долго горит на щеке Саны: «Ты мне можешь сказать, что на самом деле происходит?» — Сана сопит: как такое расскажешь?..
Травля продолжается несколько месяцев: сражается Сана отменно — что ж, у каждого своя война — и, пожалуй, даже входит во вкус. Она радостно разбивает врагам носы, а потому синяки на худосочном ее тельце цветут пышным цветом; лишается и целого зуба, но горюет по незначительному сему поводу недолго. Когда же Сана ломает руку самой Кащейке, от нее, наконец, отстают. С легким сердцем перечитывает она в первый спокойный вечер любимого Капитана Коко:
[33]
«Я живу в солнечной квартире. На моем столе груда бумаг и глубокая чернильница. Я макаю в чернильницу перо, беру лист бумаги и все время пишу. Пишу с утра до вечера. Такая уж у меня работа». Входит отец: его всегда интересовало, что читает — и читает ли вообще — дочь: такая уж у него работа. Пробежавшись по первому абзацу, он откладывает книгу, потом открывает другую, лежащую рядом, и бормочет: «Я живу на даче в Переделкине. Это недалеко от Москвы. Вместе со мною живет крохотный лилипут, мальчик с пальчик»
[34]
— и неожиданно приходит в бешенство: «Один, понимаешь, в Переделкине, другой — в солнечной квартире… А я?.. Тут, с вами?..»
[ «сады земных наслаждений»]
Спустя годы, когда квартира — пусть не солнечная, пусть не слишком красивая, но все же своя, на Куусинена — пойдет за чудовищные сестрицины должки, после чего у Соньши и поедет крыша (ЧП «Шеломова», смеяться после: «лопата», «разборки», «бабло», «тюрьма», «замочат»), Сана, обреченно упаковывающая книги, наткнется на рассохшийся томик и обнаружит гербарий. Начало восьмидесятых?.. Семидесятые?.. Сколько он пролежал здесь, этот вот лист дуба, к которому и прикоснуться-то страшно, не дай бог, рассыплется? А вон тот, вишневый?.. И клены, клены, конечно — золотистые, оранжевые, зеленовато-коричневые, бордовые, красные: дар напрасный, дар случайный… Каждую осень собирала Сана с отцом разноцветные букеты: тут и там стояли они, на кухне и в гостиной, в коридоре и спальне, в вазах настольных и напольных… Если уткнуться носом в страницу, знает Сана, можно успеть на машинку времени.
Вещи, ве-щи, будь они неладны… Обезумевшая мать тряслась больше всего за ф-но; Сана же, оказавшись в полупустой, будто б еще в своей комнатке, встала на крутящийся стул да и потянулась интуитивно к верхним полкам. Детские книжки, ее книжки… Как могла забыть?.. Это ведь то, без чего живешь вполсилы, понарошку, зная, что лишился незримой, но от того не менее мощной, поддержки, явленной самим их присутствием в одном с тобой пространстве — и вовсе не потому, что в детстве ты был якобы счастлив: нет-нет… Сана никогда, за исключением редких моментов, не была счастлива — да и что такое счастье? Вот вспышки… пронзительные его лучи — поначалу ласкающие, а потом неизбежно опаляющие все ту же шкурку, — да, пожалуй… Но и только.
Когда ей впервые стало скучно с людьми? Сана спасалась от них (особенно нудными казались, разумеется, «взрослые» разговоры), зарываясь в буквы, благо читать научилась рано — и не по букварю: нелепая эта штуковина сразу вызвала у нее резкое отторжение, спровоцировавшее не менее резкое раздражение учительницы первой. «Какая разница, что ты умеешь? А другие вот не умеют, и что — глупей тебя? Будь как все, Шеломова: все по слогам — и ты, все медленно — и ты, все хором — и ты: выделяться права не имеешь. Ты понимаешь, как много для тебя страна сделала и во сколько ты государству обходишься? А чем обязана родной партии и Леониду Ильичу
[36]
лично — знаешь?..» Сана не ведала, чем обязана Леониду Ильичу лично и что сделала для нее родная партия (про раскулаченного, расстрелянного красными, прадеда по материнской линии, как, впрочем, и про сгинувшую на лесоповале — едва ли, увы, не «штамп», но так ведь оно и было — красавицу-прабабку по отцовской, она о ту пору слыхом не слыхивала), а еще — и это было самое главное — не могла «как все»: не могла, и только потом уж не хотела. «Да она не просто хочет, чтоб я как все стала — она хочет, чтоб я хуже себя самой стала!» — отец после подобных словоизлияний смурнел и кашлял, а мать играла в ту нелепую, но вовсе не безобидную игру, правила которой узнала от своей матери, а та, в свою очередь, от своей: «Ну и читай себе медленней: обмани, схитри…» — «Но если я читаю быстро, я что — плохая поэтому?» — Сана едва не плакала.
Она снимает с полки первый попавшийся томик — вот он, лесковский «Левша» с рисунками Кукрыниксов: «Детлит», год тысяча девятьсот семьдесят пятый, — и почти забывает о переезде — точнее, важность его сжимается до размеров спичечной коробки, а по сему… Вот раскладушка «Маша и Медведь» с рисунками Конашевича — год тысяча девятьсот семьдесят первый… Вот трогательные, лучшие в мире, «Сказки» Андерсена, а за ними — великолепно изданные — Шарля Перро: красно-бордовый фон, чей-то принц на белом коне, черные ветви деревьев… «Уж каких только обетов они ни давали, ездили и на богомолье и на целебные воды — все было напрасно…» — Сана вдруг вспоминает, что в детстве невероятно узкое и соленое богомолье казалось непереводимым… Вот лагинский «Старик Хоттабыч»: год тысяча девятьсот семидесятый — привет Вольке Костылькову, Жене Богораду и, ха, всем индийским слонам! Даже «Анечка-Невеличка и Соломенный Гумберт»
[37]
есть — возможно, именно пивоваровские рисунки
[38]
сыграли не последнюю роль в том, что Сана легко, до школки еще, восприняла Босха. От альбома с репродукциями ее оттаскивали едва ли не за уши: ох, как не хотелось расставаться с мелованной бумагой, тем более что ни люди, ни чудища не вызвали в душе и малой толики страха, а «Сады земных наслаждений» по-настоящему восхитили. Христос между Адамом и Евой на левой створке триптиха, странненький рай — с огромными, больше человека, птицами да кавалькадами людей, животных и всевозможными страшилищами — на центральной части. Более же всего изумило Сану то, что в аду души грешников — она, конечно, не понимала еще, что это души — пытают на арфе, лютне и органиструме: «Венера покровительствует музыкантам и музыке, — объяснял отец. — Но люди плохо себя вели, и поэтому несут наказание» — «А меня… меня — что, тоже будут так мучить… за фоно?» — Сана подняла на него блестящие от слез глаза. — «Почему, глупая? Ты разве собираешься убить кого-нибудь? Или стать пьяницей? Или, может, хочешь ходить при всех голышом?..» — «Нет-нет, — Сана вытерла щеки кулачком. — Нет-нет, но…». Но: здоровенный ОГИЗовский том Пушкина, год издания тысяча девятьсот сорок шесто-ой — не хнычь, Сана, не хнычь, а злосчастный-то альбомчик — для учащихся пианистов — не тронь. Пошел Ясь на лужок — до-до-соль, ля-ля-соль, — накосил муравушки стожок, сцуко.