Она уложила в постель нескольких учеников хоквеллской деревенской школы, и один из них, бедный маленький Роджер Пирс, так от нее и не оправится. Она одолела Уолтера Дейнджерфилда, хозяина местного магазина, и миссис Финч, держательницу «Волонтер-Инн».
[51]
Джек Парр тоже не прошел мимо, однако его несгибаемая жена в тандеме с ударными дозами горячего виски быстро вернули его в строй. Ее подхватили двое эптонских стариков, и обоих не стало через неделю. И еще один, в Уэншеме; и еще другой, в Садчерч. Поликлиническая больница в Гилдси оборудовала специальную палату; то же и Кесслинг-холл, хоть он и был предназначен для душевнобольных. Оба окрестных доктора – если не множить сверх меры список представителей сей многотрудной профессии, – Фрай из Эптона и Брайт из Ньюхайта, работали не покладая рук, не говоря уже о трудах и днях младшего медперсонала. И словно бы нарочно, в доказательство того, что врачебный промысел не делает человека неуязвимым, доктор Фрай, бедный, измученный непосильною громадой дел трудяга, которому давно уже следовало выйти на пенсию и уехать куда-нибудь в Борнмут или в Торквей, свалился с жесточайшим приступом и заполучил на всю оставшуюся жизнь хроническую форму какого-то легочного заболевания.
Хенри Крику повезло. И Дик Крик тоже этой заразы не подцепил (а если и подцепил, то попросту не обратил на нее внимания). Но вот вашего учителя истории уложили как-то в пятницу в постель, а встал он аж в следующую среду, и на все это время истории, которые мама столь неподражаемо рассказывала, чтобы утешить его и успокоить, утратили свое обычное действие. Ибо вместо того, чтобы исходить из маминых уст, неся с собой привычный целительный бальзам, они как будто заслоняли ее, заливали с головой, окутывали облаками зловещих миазмов, так что ему приходилось, в жару, прокладывать себе сквозь них дорогу к маме, которая становилась час от часу все менее и менее реальной, все больше и больше уходила в царство бреда. Но ничего не получалось, потому что те же самые истории завладевали частями его собственного тела и бесконечно подлыми одеялом-простыней-подушками; они перестукивались морзяночными шифрами сквозь его горячечные кровотоки и разыгрывали круглосуточные, без отдыха и срока вариации на собственные темы у него в голове, так что и ему-то самому то и дело угрожала опасность стать вымыслом, фикцией…
Покуда, в понедельник утром, он не проснулся и не увидел маму, реальную и осязаемую, не говоря уже о том, что на лице у нее сияла радостная улыбка, а в руках – она как раз присела на краешек кровати – был легкий завтрак, чтобы набраться сил; а в это время по ту сторону замерзшего окна (поскольку вместе с лихорадкой унялся вроде бы и злокозненный Восточный Ветер) на другой стороне комнаты, такого промерзшего, такого несчастного по сравнению с уютными теперь и заслуживающими всяческого доверия одеялами, сияло утреннее солнце, озаряя устойчивый и плоский мир, который тоже был насквозь настоящий, прозрачный и ясный. Вон, у черта на куличках, в Или, видна башня; а вот донесся отдаленный пых – гортанный сквозь морозный воздух – линнского, восемь сорок пять. И он едва в состоянии поверить, что подобная чушь, вроде историй, которые, по большому счету, и к реальности-то не имеют никакого отношения, могла настолько его одолеть, напугать, захватить…
Однако. Однако. Теперь очередь мамы улечься в постель. Побродяжка Флу перекинулась с него на нее. А этот самый ветер, после недели, или около того, стеклянно-льдистого затишья, оживает с удвоенной силой. Он гудит в каминных трубах; он стучит ставнями; он полирует сосульки на карнизах; он как косой сечет поверхность Лима и сбрасывает тонкие пласты воды на бетонный бечевник, где они и застывают жесткой коварной коркой; он мечет ледяные дротики в каждую трещину, в каждую щель дома. Но несмотря на это, несмотря на свирепый натиск холода, мама обливается потом и сбрасывает с себя одеяла, совсем как он неделю назад. И теперь, по справедливости, его очередь сидеть с ней, успокаивать и утешать. Но толку от этого не будет. Потому, что среди прочих горячечных видений крошки Тома было одно пророческое. Потому, что, хотя никто об этом пока не догадывается, его матери не судьба встать из этой постели. Потому, что, проще говоря, она умирает.
Хотя никто пока об этом не догадывается. Болезнь развивается своим чередом. Но когда температура идет на спад, она не оставляет после себя знакомой, воскресшей к жизни мамы, вымытой на тихие брега выздоровления, которая не отказалась бы от порции молочной каши с доброй долей патоки. Она оставляет после себя неузнаваемый, омытый жаром костяк, ничего общего не имеющий с той, прежней женщиной. Более того, Восточный Ветер, который отметил выздоровление вашего учителя тем, что стих и дал солнышку полную волю сыпать блестки в хрусткую зимнюю тишину, не желает стихнуть для нее. Он по-прежнему беснуется и воет. Жуткий ветер.
И поскольку ветер не стих, хотя для Тома неделю назад он так и сделал, поскольку ветер не стих, хоть жар и сошел на нет, ваш учитель истории, хотя никто ему ничего не говорил, а сам он был всего-то навсего девятилетний мальчик, все понял.
Ветер, наверное, не уляжется, пока она не…
И было ясно, что отец тоже знает. По тому, какое непривычно светлое было у него лицо. Потому что в те дни, когда мама понемногу сходила на нет, к его чертам будто прилипло этакое бодрое и радостное выражение, и на губах – неизменная ласковая улыбка, и глаза сияют. Как будто, если ты решительно и упорно станешь симулировать оптимизм, реальности не останется ничего иного, кроме как смириться с данностью; как будто, если не показывать, что ты знаешь правду, правда может в конечном счете оказаться вовсе и не правдой…-
Но кто знает, что происходило с этой его приросшей к лицу маской все те долгие часы, пока он сидел, глядел и ждал за запертой дверью в спальне и мы его не видели? Потому что, хорошо это или плохо, если б крошка Том тоже сидел с мамой – и рассказывал ей всякие затейливые истории или совсем ничего не рассказывал, – но функцию бдения у изголовья полностью монополизирует отец. Он сидит над нею дни напролет, пока внизу Дик, которому скоро стукнет четырнадцать и который, так же как и брат, из чисто человеческого сострадания освобожден от школы, скалывает со шлюзовых створок лед, прямо руками, как будто он совсем невосприимчив к холоду; проводит, сноровисто и споро, сквозь шлюз идущие вверх по течению обросшие инеем лихтеры, однако на расспросы промерзших до костей лихтерменов, наслышанных о тяжком недуге миссис Крик, он лишь угрюмо передергивает плечами, оставляя на долю своего в остальном бесполезного братца (закутанного в два пальто, шарф, варежки, огромный отцовский вязаный подшлемник и старающегося не распускать сопли) предлагать проезжим вежливую ложь: «Она не так уж плоха, мистер Бейли, благодарю вас. Нам кажется, она пошла на поправку…»
Он сидит над ней и по ночам тоже; покуда в нашей комнате всхрапывает Дик, а я лежу без сна с слушаю, что там творится, по ту сторону коридора, и молюсь (да-да, молюсь: Господи, прошу тебя, ну, пожалуйста, пусть этого не случится… Господи, пожалуйста, если ты не дашь ей умереть, тогда я… я тогда), а ветер то налетит, то ослабнет, ветер гудит и воет, но не кончается, и дом скрипит и стонет и все больше похож на затравленный морем корабль с разбитым кормилом.