И только иногда, с большой опаской, как будто снедаемый какой-то странной формой ревности, он допускает нас в спальню. Он провожает нас от самых дверей, порой не отрывая от губ плотно прижатого указательного пальца, как будто в сокровищницу, где хранятся редчайшие, бесценные экспонаты, как будто чтобы тайком показать бриллианты британской короны. Улыбка приросла к лицу. Та самая дурацкая улыбка, какую видишь на устах у молодого человека, который только что стал отцом. Именно так, кстати, мама и выглядит – маленьким беспомощным ребенком, закутанным в простыни. Младенец со старушечьим голосом.
Что стряслось с моей взрослой, с моей прекрасной мамой? Мы садимся по обе стороны кровати, Дик слева, я справа; отец, на стуле, придвинутом к изножью, сжимает одной рукой скрытое под одеялом мамино колено. Она хрипит, после долгой паузы, когда уже начинает казаться, что ей никогда не собраться с дыханием настолько, чтобы вообще открыть рот: «Ну и… хорошенький у меня… должно быть, вид… правда?» С видом едва ли не бесшабашным. Но глаза у нее говорят совсем другое. Они говорят: смотрите, дети, ваша мама умирает. Еще чуть-чуть, и ее совсем не станет. Это неповторимое, грандиозное событие. Неповторимое и грандиозное, не говоря уже о том, что неожиданное, и для вашей мамы тоже. Такое случается один только раз, повтора не будет. Смотрите, запоминайте.
(Что я и делал, очень старательно. И хотя оно и в самом деле случилось только раз, оно потом имело место еще и еще, как то обычно и бывает с неповторимыми и грандиозными событиями, насколько хватит памяти, способной их вместить…)
Дик сидит, не двигаясь, у изголовья; ресницы дрожат. А я оборачиваюсь и смотрю на отца. И отцовское лицо сияет мне навстречу; и светятся глаза: разве ж она не красива? Разве не чудо? Правда ведь, какой прекрасный малыш?
(Когда же с него спадет наконец эта маска? Еще не время. Не время.)
Мы всем гуртом идем вон. Мы всем гуртом заходим снова. Между нашими отмеренными по чайной ложке визитами отец несет свою вахту, он нянчит женщину, которая когда-то, много лет назад, вынянчила его; покидая свой пост только для того, чтобы спуститься на кухню, поколдовать над супами и горячими напитками и наново наполнить кипятком бутылки; или снести вниз по лестнице иного рода сосуды – мамины последние плохо-слабо отправления – и вылить содержимое в уборную.
Я думаю: разве так может быть всегда? Это мерцание-на-грани. Этот папин транс. Этот ветер. И слышать, как мама говорит: ну и хорошенький у меня, должно быть, вид, – когда вид у нее хуже не придумаешь.
Я молю Бога: Господи, прошу тебя, сделай так, чтоб это было не навечно. Господи, пожалуйста, если это должно случиться, сделай так, чтобы мамы не стало. Пускай все кончится, пускай ничего не будет…
Спрашивается, как я мог такое просить у Бога, когда совсем недавно я просил…?
Но это и впрямь не навсегда. Тот факт, что это не навсегда, обнародован, в первую голову, доктором Брайтом, который после одного из своих врачебных визитов не запихивает скорей-скорей стетоскоп обратно в саквояж, как то за ним водится, не изрекает пару-тройку мрачных, хоть и без паники, рекомендаций и не уходит тут же с видом человека, которому есть куда спешить. (Вы что, не понимаете, меня ждут другие пациенты. Вы что, не понимаете, у нас эпидемия гриппа.) Он никуда не торопится. Он принимает – на кухне – предложение отца выпить чашечку чая. Мне доверяют чайник. Доктор Брайт занимает отца, или пытается занять, разговором. Не докторским, заметьте, разговором, но неуверенной, на ощупь, попыткою поболтать о том о сем.
Так, например, размешав сперва ложечкой чай, на что времени у него уходит много больше против надобности, а потом наставив глаз сквозь кухонное окошко на курятник:
«Неужто они и теперь несутся, в такую-то погоду?» Отец: «Ага, несутся. Не слишком. Но несутся».
Одна из моих обязанностей, пока отец работает сиделкой: отмерять в курятнике горстями дневную норму корма и – иногда – вынимать ледяными пальцами из-под безропотных и, судя по всему, морозоустойчивых кур очередное теплое яйцо. Теплое. Неправдоподобно теплое…)
Есть, однако, нечто особенное в самой как-бы-между-делом атмосфере этого разговора; нечто особенное в сутулой покатости плеч доктора Брайта и в том обстоятельстве, что стетоскоп все еще болтается, по недосмотру, у него на шее, как будто он в любой момент готов его употребить взамен уставшей чайной ложки; нечто особенное в том, как отец принимается с отсутствующим видом потирать колено и доктор Брайт благодарно принимает возможность вернуться к разговору на профессиональные темы; нечто особенное в том, с какой удивительной готовностью оба переключаются на это самое несчастное колено (старая рана, чуть только похолодает, всегда дает о себе знать) в то время, как наверху мама… Нечто такое, что никак не в состоянии обмануть даже девятилетнего мальчика («Ну что, снова в строю, а, маленький солдат?» – доктор Брайт кладет наконец на место свой стетоскоп); что наполняет его отнюдь не как-бы-между-делом чувствами.
Отец провожает доктора Брайта до автомобиля, кружной тропинкой по краю огорода, чтобы не идти через предательски скользкий бечевник. Я, сквозь кухонное окно, смотрю, как он возвращается. Маска слетела. У него на лице нет вообще никакого выражения. Он останавливается посреди дорожки, не зная, что за ним наблюдают, и, судя по всему, потеряв чувствительность к холоду. Плечи у него начинают трястись. Он отвернулся. Он не дрожит. Это не от ледяного восточного ветра. Короткие резкие спазмы дергают его за шею – и в сторону.
Я отскакиваю от окна. Я мчусь вверх по лестнице и открываю дверь, за которой мама. Ее взгляд блуждает. Глаза открываются шире. Ее глаза глядят на меня. И – почему? – она вдруг произносит: «Дик?»
А во-вторых, этот факт обнародован отцом, который входит к нам в комнату поздней ночью и принимается трясти, будить Дика. Чтобы вызвать Дика к жизни из глубин забвения, приходится потратить немало времени и сил, и, пока его будят, я делаю вид, что и я тоже сплю. Но глаза я все-таки приоткрыл и в тусклом свете от приотворенной двери смотрю, сколько там показывают наши настенные часы – произведение столярного искусства с резным циферблатом в виде напыженной, надутой совы (на которую вечно зарится голодная и при том безжизненная щука, тремя футами дальше по стене). Часовая стрелка прямо у совы между глаз. Десять минут первого, в ночь на двадцать пятое января 1937 года.
«Дик, мама хочет тебя видеть. Дик…»
Он не дает Дику соскользнуть обратно в теплый кокон сна. Он трясет его, стягивает одеяло. Выталкивает, в одной пижаме, навстречу пронизывающим сквознякам. Снимает с крючка за дверью халат, сует ему в руки.
«Твоя мама хочет тебя видеть. Только тихо. Тихо».
Он на секунду оставляет Дика, чтобы подойти к моей кровати. Я чувствую – вот он наклонился. Я старательно имитирую глубокое дыхание безмятежного полуночного сна. За окошком беспокойно и тяжело вздыхает ветер. Он возвращается к Дику и, не говоря больше ни слова, уводит его из комнаты, притворив за собой дверь.