Всего-навсего? Дик вынимает из бутылки пробку; прикладывает горлышко к губам. Еще ни разу в жизни, насколько мне известно, Дик не выпил и бутылки пива. Даже простой, обычной бутылки пива…
Он делает глоток; утирает губы. Садится на корточки, прямо на дамбе. Пристально смотрит в реку. Делает еще один глоток; потом, внезапно, с жадностью, допивает все до последней капли. Смотрит. Вдруг, ни с того ни с сего, пробует встать и тут же садится обратно. Пробует еще раз; падает; наконец, с трудом, но поднимается на ноги. Рассыпается вдруг диким хохотом, и хохот разрешается воющей, заунывной, лишенной слов и мелодии песней. Пускается в неловкий, спотыкливый танец, нечто вроде медленного вальса с самим собой; опять смеется; орет, гогочет. А потом, внезапно, оборвавши разом и танец, и крик, и гогот, падает на колени, хватается руками за живот; ощупывает руки, ноги, голову – убедиться, что они на месте. Ресницы ходят так, как никогда еще не мельтешили. Лицо меняет выражение – как кадры в диаскопе – недоверие – вина, страх. Выражение, не лишенное сходства с тем, что будет у него на лице в один прекрасный день на Хоквелл Лоуде, когда у него в плавках что-то начнет шевелиться. Он садится, но сидеть спокойно он не в состоянии, как будто бы он прежде и понятия не имел, из какого странного и опасного теста слеплен, и вот теперь надо бы поскорее от всего от этого избавиться. Но единственный способ избавиться – это выпрыгнуть из собственной шкуры. Он приседает и подскакивает, он выгибается и вращает глазами (на той стороне реки его младший брат также с трудом сохраняет если не спокойствие, то хотя бы неподвижность, и глаза у него тоже едва не лезут на лоб от удивления). Потом до него доходит, что он все еще держит в руке бутылку. Так это же не в нем все дело; все дело в этом пойле, которое в бутылке. Было. Но как, спрашивается, могла его мама…? В качестве последнего, прощального подарка…? И со сдавленным, тоскливым криком – как если бы в страхе отбрасывал прочь некую чреватую несостоявшимся блаженством часть собственного тела, кусок плоти, который так и не смог прирасти, добавить невозможной полноты, – он зашвыривает бутылку по высокой, крутой траектории в реку. Где, ныряя, выпрямляясь, восполняя понемногу недостаток прежнего, обладавшего магическою силой содержимого простой речной водицей, она и уходит на дно…
Вот потому-то Дик больше никогда и не брал в рот ни капли из какой угодно бутылки, включая Фредди-Парровы подношения в виде глоточка ворованного виски. И потому-то он, наверное, хоть и владел ключом, больше ни разу не открывал таинственного сундука, пока не придумал, как содержимое оного может ему помочь.
Бутылки не стало, но Дика все так же ведет и шатает, и он никак не решит, сидеть ему, стоять, а если идти, то в какую сторону. На фоне блеклых свекольных полей, на фоне теряющейся в дымке – где-то вдалеке – Стоттовой дрены, на фоне серого неразбери-поймешь зимнего неба он представляет собой странное и увлекательное зрелище… Но – будь осторожен, юный сыщик. Может, хватит на сегодня зрелищ? Самое бы время потихоньку смыться. Самое время вернуться тихой сапой в дом, пока не возвратились ни Дик, ни отец, так, чтоб никто не догадался…
Что он и делает – в буквальном смысле слова ускользнув по инеистой наледи, которая настолько ускоряет его спуск вниз по дамбе, что дело едва не доходит до растяжения коленных связок, – а потом, промокший насквозь от долгого лежания в заиндевелой траве и с полным сумбуром в башке от того, чему он был свидетель, возвращается низом вдоль северного берега.
Однако после странного этого экзерсиса Дика с бутылкой происходит и еще кое-что. Кое-что дает о себе знать, поначалу еле слышно и едва заметно, после того как плюхнулся в реку, этакой пародией на Экскалибур, вышеупомянутый, коричневого стекла, сосуд. Поднимается ветерок. И усиливается с каждой минутой. Он разгоняет дымку. Он ерошит Лим. Вне всякого сомнения, он шуршит кустами остролиста на Хоквеллском погосте и пытается оборвать с колокольни густую поросль плюща. Он ярится вовсю, раздув из-под подернутого пеплом неба на западе жаркие угли звезд – к тому времени, как я возвращаюсь домой и едва успеваю вынуть из печи, пока не загорелись сами, дюжину обугленных лепешек.
Восточный Ветер.
39
ГЛУПЫЙ
И тот же самый Восточный Ветер – или не тот же самый, а его летний двойник, его очаровательная, с жарким дыханием сестра (потому что всякий фенмен вам скажет: Восточный Ветер – это не один и тот же ветер, это близнецы, и один близнец убивает, а другой родит и гонит в рост) – дул однажды в четверг, после полудня, в августе 1943 года, гнал ясно различимые волны поперек сбрызнутых маковым цветом пшеничных полей на ферме Полт-Фен, шелестел, грохотал подсохшей за лето листвой тополей вдоль Хоквелл Лоуда, пока я шел знакомою дорогой, все туда же, на разрушенный ветряк.
Потому что, хотя мы больше и не договаривались о встрече, хотя в последний раз Мэри и ушла с таким видом, будто наши мельничные свидания навсегда остались в прошлом, и хотя с тех пор прошла целая неделя – целая неделя, как Фредди Парр был пожалован официально установленной причиной смерти, – я все-таки надеялся увидеть Мэри. Мне нужно было с ней поговорить. Потому что вот уже три дня, как я играл с Диком в страшные игры. Я играл с ним в бутылочку и не знал, кто кого боится больше – я его или он меня. И больше так продолжаться не могло. Так, может, нам сказать? Сознаться? Пойти в полицию? Потому что, рано или поздно, все наши маленькие тайны все равно становятся явью, разве не так? Может, скажем, а, Мэри? Мэри, что?..
(Вот видите, даже и в те времена жив первородный грех историка: он вязнет в вероятностях, он категорически не способен к действию.)
И еще, раз уж речь у нас зашла о тайнах, эта бутылка, она из сундука, старого дедушкиного сундука, который стоит на чердаке, и только у Дика есть к нему…
Но я останавливаюсь на краю тополевой рощицы. Потому что, хотя уже давно перевалило за пять, хоть я и опоздал к магическому сроку – с трех до половины пятого, – когда в былые, и невозвратные с недавних пор, времена мы имели обыкновение встречаться, Мэри, она и впрямь на ветряке. И занята чем-то странным.
Она стоит на самом краешке кирпичного фундамента, у колесной будки, в том месте, где фундамент резко обрывается, футов, наверное, на пять, вниз, в заросшую бурьяном дрену. Она стоит, и ветерок играет прядками ее волос, а потом, выбросив руки вперед и вверх, она прыгает. Юбка пузырем; сверкают загорелые коленки. И приземляется по-дурацки, на неловкий какой-то манер, тело деревянное, ноги в стороны, и не гасят прыжок, а будто бы, наоборот, делают жестче. Потом, бессильно опустившись, она садится в бурьяне на корточки и обхватывает руками живот. Потом выбирается из дрены и повторяет все сначала. И еще. И еще раз.
Я медлю в подернутой тихой дрожью тополевой рощице, пытаясь понять сей странный ритуал. Это что, такая игра на одного? Или отработка сложного какого-нибудь упражнения? И – не следовало б ей поаккуратнее? В конце концов – подумала бы о ребенке…
Я перебираюсь через ограду пастбища между рощицей и ветряком. По ветру плывет густой и сладкий запах луговых цветов. Ветер относит мой первый крик куда-то в сторону, и Мэри успевает изготовиться для очередного прыжка прежде, чем замечает мое присутствие.