Из записей Лиды. Все содержание жизни проживается нами в нескольких основных моделях (любовь, материнство, дружба и т. п.) примерно к 23–25 годам. Еще десяток лет уходит на подтверждение и закрепление приобретенного опыта, то есть на то, чтобы понять, что жизнь именно такова и ничего нового уже не будет. С чем же мы остаемся? Во всяком случае, не с надеждой. С надеждой на надежду — может быть.
ПЯТАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ — отпечатанный на машинке и небрежно прикрепленный к стеллажу скотчем листок из школьной тетради —
Десять признаков высшего человека
1. Иметь лишь небольшую гордость и зависть есть признак высшего человека.
2. Иметь лишь немного желаний, быть довольным простым и малым, есть признак высшего человека.
3. Быть чуждым лицемерию и обману есть признак высшего человека.
4. Хранить свою чистоту и непорочность есть признак высшего человека.
5. Быть верным принятым на себя обязательствам и долгу есть признак высшего человека.
6. Быть способным к живой, пылкой дружбе и в то же время относиться ко всем существам одинаково беспристрастно есть признак высшего человека.
7. Взирать с жалостью и состраданием на тех, кто живет зло, есть признак высшего человека.
8. Отдать победу, взять поражение есть признак высшего человека.
9. Отличаться от толпы в каждой своей мысли, каждом поступке и слове есть признак высшего человека.
10. Соблюдать свято и без гордыни обеты целомудрия и благочестия есть признак высшего человека.
Таковы эти десять признаков высшего человека. Им противоположны десять признаков низшего человека.
Ну, сюда-то, положим, к этой «линии» — пропуская четвертую — легко доходили, дорывались: пожелтевшая бумажка еще издали всем маячила и манила. Каждому ведь было лестно признать себя «высшим» (а всякий попавший сюда себя им, несомненно, признавал), мало кому приходило в голову и дальше поверять свою «высоту», и прочитавший это самодовольно удалялся, поворачивал, тем более что дальше виднелось уж нечто совсем малопонятное и невразумительное.
№ 1–4. Наконец приехали. Было раннее утро лета, июль. Забитая туманом и гнусом станция пахла пихтой и углем. Небольшой лесной разъезд назывался Лозьва.
Высадились у полотна, прилегли на траву, отдыхая наскучавшим по земле телом. Огляделись. Состав отогнали на запасный, охрана ушла. Разожгли, спасаясь от комарья, костры и теперь ходили от костра к костру и заново знакомились. К вечеру пришел комендант и, построив выселенцев в несколько рядов вдоль пути, сказал:
— Прибыли, значит, граждане спецпереселенцы, на место. Будем рыть землянки. Пока ройте вон там, — он махнул на просвет в тайге, — потом начнем закладывать бараки. Работать начнем завтра. Инструмент привезут. Всё.
Ночевали эту ночь у костров, растянувшись на километр вдоль путей, но не спали, а пели вольные, чуяли, последние, песни.
Работа была — валить лес. Разбили на десятки, выдали пилы и топоры. Мужики подрубали и пилили, бабы обрубали и сжигали сучья, молодые парубки и дивчата распиливали стволы на четырехметровые бобыли. Дети и старики рыли, пока тепло, землянки. Валили лес на дальних вырубах за болотами и вытягивали его оттуда на квелых голодных лошадях к полотну. Приходили с заготовок с ягодами, грибами.
Лето стояло жаркое, ягодное, парное, гроздьями свисали с неба невиданные кедровые шишки, бурела рябина, склонялась до воды черемуха. Тяжкие, набитые сумерками таежные глухари грузно вспархивали в чаще, но достать их было нечем, ружья не было. Наголодавшись, шли в тайгу, набирали в кепки жимолости и голубики, ели горстями еще зеленую бруснику. К осени пошла морошка, клюква, заготавливали на зиму грибы. Жить, казалось, было можно, тайга не скупилась, но предстоящих уральских морозов боялись, невиданное пугало. Парубки, сойдясь вечером у костра, шептались: надо уходить, пока есть силы, пока не наступила зима. И потихоньку уходили, таяли, прихватив своих чернооких дивчат. Оставались только слабые, обремененные семьями, да старики. Шурка тоже все грозился матери уйти и ушел бы, да взрослые парубки его с собою не брали. Наконец сговорился с Гришей, сыном дядьки Степана, и в назначенный для отправки состава с лесом день их заложили в вагоне бревнами, устроив им там удобное лежбище. Галина насобирала им ведро забуревшей уже брусники, оторвала от детей полбулки хлеба, перекрестила их и сказала:
— С Богом, хлопцы. Кланяйтесь, если доберетесь, милой Украине.
За день до отправки состава они влезли в свое логово и затихли. Состав описали и отправили. Но до родины они не доехали. Вернувшийся экспедитор рассказывал, что разбиравшие кладку рабочие лесозавода нашли их где-то под Казанью раздавленными раскатавшимися бревнами, истощавшими до костей. С обглоданными с голодухи сосновыми баланами беглецы лежали в обнимку, как с людьми…
Наступила зима. Вырытую неглубоко землянку Галины (попалась скала, новой начинать уже не стали) часто доставал мороз, жили голодно. Хлеба почти не давали, кормились больше похлебкой с перлом да овсянкой из отобранного у лошадей овса. Лошади спотыкались, падали, вытягивали из дремучих болот ель да сосну, утопая по брюхо в северных мхах. План был на каждое тягло отдельный. Работал Василий с братом Степаном в паре, пилили и попеременке вывозили. Пошла октябрьская снежная мокрядь, лошадка их уже совсем падала от голода на коленки, и они ее едва поднимали, впрягались вместе с ней. За лошадь спросят. Наготовленные на зиму березовые веники лошади помогали мало, сена и овса не хватало. Теперь подкармливали скотину из своего скудного пайка, животину жалели больше, чем себя. Так их лошаденка, груженая по плечи, и завязла в болоте, легла, вывернувшись из оглобель, в мох. Вывозил в тот день Степан. Сидел рядом с лошадью, привалившись к еловому стволу, и тяжело дышал.
— Чего сидим, дядя?! — выскочил на визиру десятник, ездивший по лесу верхами. — План у меня хотишь сорвать? Я т-тебя! А ну поднимай падаль!
— Скотину бить не буду, — хмурю возразил Степан, не оборачиваясь на угрозу.
Десятник, не сходя со своей сытой кобылы, стал стегать конька плетью по глазам, но тот не поднимался.
— Нич-чего, жрать захочешь, поднимешь, контра… — выругался десятник и ускакал, осыпая кору и сучья.
Степан распряг лошадь. Конь был уже не жилец: вынутая кнутом и обидой слеза мерзла на ветру. Кое-как он уговорил лошадь подняться, снял и бросил в болото хомут. Привязав ей на шею покрытый мхом булыжник, Степан свел ее с тропы и тихонько столкнул в хлябь. Снял кепку и пошел, не оглядываясь, в землянку, не чуя бледной, тоже уже мертвой плешью ни колючего снега, ни сухой осыпающейся иглы.
В землянке ждала кормильца и пухла от голода жена Дарья. Он лег рядом с ней, отвернулся к земляной стенке и в два дня, переводя дух от трудов и несправедливости, помер. За ним тихонько ушла и жена, успев еще переодеть хозяина в чистое исподнее. Опять, как когда-то давно, на фотографии, тесно приникла к нему, прощаясь, отдавая ему уже ненужное тепло.