№ 104. Настя хорошо рисует, уже маслом. Сидит, высунув от прилежания язычок, подогнув ножку. На присутствующих словно бы и не обращает внимания, не видит. Но тотчас отложит кисть, если заметит, что другим это неинтересно. Не может, чтобы находящийся рядом с ней не занимался ее делом или хотя бы не наблюдал за ним. Лучше согласна сама заняться чужими делами, только бы вместе. Вздохнет, закрутит тюбик, отвернет картонку к стене. Покачает головой, скажет:
— Мама, ты читаешь?
— Читаю, ты же видишь.
— Мамочка, почитай мне из твоей книжки стихи, пожалуйста.
— Это не стихи, не мешай мне, у меня и так мало времени на чтение, — сердится Лида на дочь.
— Мама, когда ты читаешь, мы всегда не вместе.
— Отстань, Настасья, побудь тихо.
— Да, у тебя мало времени читать, а я совсем не умею! Как мне жить? — обидится Настя и горько заплачет.
— Ну хорошо, Настя, давай я тебя немножко поучу, не плачь только.
— Не хочу учиться вашему чтению, чтобы быть отдельно! — топнет ножкой девочка и пойдет спать, ни за что не простит мать до утра.
Наутро, они вместе, книжка забыта, обиды в сторону. Чтение — действительно единственное уединение, в которое мы не берем даже близких, размышляет Лида. Даже себя забываем в нем.
МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: ШИЛА-АНУССАТИ. Шила-Ануссати — это медитация на морали. Объектом созерцания является нравственное поведение, памятование о собственных добродетелях, чистота и незапятнанность которых должны соблюдаться всю жизнь. В этой медитации утверждается высокий этический идеал, к которому должен стремиться медитирующий и который поможет ему на Пути.
Ученик садится и размышляет по формуле: «Поистине мои добродетели должны быть нерушимы, и незыблемы, чисты, незапятнанны, не тронуты грехом, они восхваляемы мудрыми, они возвышают и умиротворяют, очищают и освобождают, растворяют в себе всякое зло, смягчают страдание и боль, утоляют печаль, склоняют к мудрости, ведут к сосредоточению».
Ученик, посвятивший себя этой медитации, свободен от вожделения, чужд ненависти, он день ото дня возвышает свои добродетели, чист, тверд, благонамерен, благожелателен. Он не знает страха, не знает раскаяния, смело смотрит в будущее, ему не в чем упрекнуть себя, его не упрекают другие. Он всегда видит опасность даже в малейшем нарушении шилы (морали) и поэтому сохраняет свою чистоту в неприкосновенности. Он достигает полноты веры, его лик светел, а ум радостен. Даже если он не достигает Нирваны в этой жизни, он идет в лучшие миры.
Из записей Лиды. Добро, мораль, нравственность не являются самодостаточными и самоценными, да и зло существует не само по себе, а лишь в применении к нашему «я». Нет такого зла, которое можно было бы признать абсолютным и которое не было бы одновременно благом для других. Я же называю злом все, в чем участвует наше «я», что служит делу обнаружения его, — и как часто так называемое «добро» поражено этим червем! Собственно, в так называемом «добре» «эго» участвует даже чаще и охотнее, чем во зле, — стоит ли удивляться поэтому, что у нашего «добра» столь злые последствия? Вещество жизни — не добро и не зло, и только та или иная степень участия нашего «эго» в нем, уровень его напряжения и проявления делают это вещество злом или добром. Чем бы по видимости ни казалось то или другое. «Дао совершенномудрого — это деяние без борьбы», — и означает, наверное, это извлечение нашего «я» из всякой ситуации жизни, всякого нашего чувства, мысли, поступка, эгоизма. Вот когда все, к чему мы бы ни прикасались, становится добром. Ибо «эго» сужает пределы видимого и невидимого мира до самого себя и превращает материю жизни во зло; оно сужает до самого себя даже Бога — и тогда Бог сам становится злом. Освободившись от «я», мы постигнем Создателя и приблизимся к добру. Но совершать добро без «я» почти невозможно и доступно только святым; совершать же зло без «я» невозможно ни для кого и доступно только Богу. Поэтому Он так недоступен нашему разумению: ибо зло и есть добро Бога.
№ 1–4. В этот раз она дошла до детдома. Взяли ее теперь уже воспитательницей, выросла. Проработала недели две, да комендант разыскал ее и не разрешил работать в детдоме. Ссыльным воспитывать не полагалось. Учиться тоже не давали, ни в школе, ни на курсах, а хотела на шофера или на медсестру. Комендант норовил все ее в шахту загнать, но в шахту она не соглашалась, боялась. Говорили, что все работающие под землей — легочники. Везде он ее доставал, этот моложавый, добрый на вид комендант, куда бы она ни устроилась. Уж она от него бегала, бегала — то на свиноферме — навоз на тачке вывозить — спасалась, то на ОЛПе
[2]
с расконвоированными зэчками какую работу дадут, то в офицерской столовой полы мыть. Здесь повезло больше всего: почти год за милую душу проработала.
Мыла ночью, полы были некрашеные, сапогами ссаженные, побитые. Трет-трет проволочной теркой доски, аж до гвоздей достает, пот по ногам льет, а полы все грязные, синие. Придет ночью старшина, брезгливо ведро начищенным носком тронет; покачает, перевернет: перемывать заставит. Земляк ведь был, не кацап, хохол, фамилией Побук — а вредный и ехидный, как еж.
— Щоб у мини пол як яичко до утра светився! — скажет и уйдет старшина, обмахивая сапоги платочком.
К утру пол должен был высохнуть, но, как она ни старалась, управлялась редко, сил не хватало. Бывало, что днем силы наберет, всю ночью за тряпкой спустит. И рогожей она эти полы, и ножом, и теркой — до желтизны редко, однако, доставала, до чистоты не доскоблишься. Слишком уж гнилые, старые были доски. Так и пришлось уйти со столовой, но зиму все-таки перезимовала еще здесь и ела досыта. Спала тут же, в кочегарке при столовой, на черном топчане, засыпанном угольной сажей, у тетки Бурунихи под мышкой. Толстая ленивая Буруниха поручала ей свою необъятную совковую, под снег, лопату, а сама прохлаждалась в овощнике с заключенными, перебиравшими морковь. На досуге Буруниха вязала носки и шапки и посылала Марину по воскресеньям сбывать вязаное на базаре, после чего устраивала праздник с вином и сахаром. Сахар любила Буруниха до беспамяти и докрашивала свои черные зубы его комками после выпивки. Угощала и ее, Марину.
Весной комендант ее все-таки вынул отсюда, заметил как-то днем в столовой, куда она вышла за кипятком на стирку. Он в столовой обедал. Так ее с ведром и повел к себе, написал какую-то бумажку и отправил с ней на шахту. Поселили ее в общежитие, выдали брезентовую робу, фонарь, стальной картуз на голову — и спустили вниз.
Работа была нетяжелая, по ее понятиям даже женская, легкая: возить на лошадях руду. Одна беда: темно да с потолка капает. Как дома клеенкой до ног ни обертывалась, мокрая до нитки поднималась из шахты все равно.
Небольшой конный двор, на двенадцать лошадей, прямо там, под землей, и находился. Лошади, хмурые, как-то бессильно злые, безответные (иногда на кнут и узду все же огрызались), здесь, под землей, и рождались: жеребца Грума, жившего в конюшне у рудоподьема, к ним по мере надобности доставляли вниз. Поднимались лошади на свет божий только раз в своей короткой жизни, чтобы отправиться на живодерню. Марина их со своей напарницей Оксаной, тоже высланной, обихаживала, кормила-поила, запрягала в пару и подавала подводу к руде. Запрягали в вагонетку, к которой были приделаны железные, из труб, оглобли, и ехали в забой. Грузили шахтеры. Пока грузились, они перепрягали лошадей, ставили впереди вагонетки и ехали обратно. Было темно, скользко, сыро, непрестанная капель неслась сверху, как дождь, на оглоблях раскачивался фонарь. Взяв лошадей под уздцы, они шли, пробираясь под мрачными сводами, то и дело спотыкаясь, шарахаясь от сорвавшегося бута, счищая с путей руду. Отдав груженую вагонетку, брали новую и шли грузиться опять. Работали посменно. Люди ничего, успевали отдохнуть, но лошади таскали вагонетки почти без перерыва и, хотя кормили их хорошо, быстро вырабатывались.