№ 5. Отец Лиды в молодости, лет двадцати шести. Снят у ворот своего дома: зима, волчья мохнатая шапка, шуба, у ног мохнатый дворовый пес Кучум. Даже на морозе собаке жарко, и она часто дышит, высунув язык.
№ 1–4. Уже третьи сутки не ложились спать. Ждали. Свели со двора корову, жеребенка Дарика, забрали овец, свезли на подводе кизяки. В избе было холодно, неприютно. Отапливаться больше нечем, вчера сожгли последнюю охапку соломы. Ветреные июньские ночи выдували из хаты последнее, нажитое в лучшие дни тепло.
Непривычно тихо было на дворе. Даже кобель Бурый притих в своей будке и лишь изредка пощелкивал зубами, остервенело выкусывая блох.
В избе тоже было тихо. Дети молчали, прижавшись по углам, маленькая Груня мирно посапывала в кроватке, сама хозяйка Галина Аверьяновна, чтоб хоть как-то унять вынужденно бездельные руки, вязала и распускала голешок детского носка — вязать было нечем, теплый шерстяной клубок пряжи отстригли прямо из-под спиц. Только вечно голодный дед Федос, отец Галины, все что-то гремел у холодной печи, выскребая крохи. Его взяла, как на грех, трясучая, и теперь он все трясся головой и руками, не умея донести ложку до рта, роняя похлебку на пол.
Хозяин, отец детей и муж Галины, сидел уже третий день арестованный вместе с другими раскулаченными в избе-читальне. Галина днем посылала дочь Маринку подглядеть в окна, как они там, но солдаты не пустили. Шугнули девчонку матом, зацепив подол ее цветастого платьица штыком. Выхватили клок, ладно еще отдали. Новое, пошитое к прошлой Пасхе платье дочки раскроили до пояса, теперь хоть выбрасывай. Галина его уж зашила, но сильно видно, в праздник уже в таком наряде не выйдешь.
Почти все взрослые хуторяне сидели по домам, боялись высунуть нос во двор. Только дети шныряли по селу, высматривая по заданию матерей свою скотину. Все еще не верилось, что это насовсем, все еще казалось, что подержат как-нибудь там, постращают и отдадут. Шустрый Шурка, двенадцатилетний сын Галины, высмотрел-таки позавчера своих овечек и корову у сельсовета в слепом, случайно собранном стаде. Сведенные со дворов коровы, недоеные, некормленые, в голос ревели у сельсовета и рыдали слезами. Визжали, как полоумные, поросята, сбитые в груду овцы затаптывали новорожденных ягнят прямо в пыль. Не вытерпев, бабы побросали детей, побежали к сельсовету выручать скотину. Хозяйкам, слезами обливавшимся у своих кормилиц, не разрешили даже напоить коров. Хуторской пьянчуга и лоботряс Кудояр отгонял баб кнутом.
Приходили каждую ночь. С бантами, с самогонным дыхом, с лихими комсомольскими чубами из-под кепок. Сначала забрали корову, овец, хлеб, свели прямо с поля лошадь. Потом вывезли всю стоящую мебель, хомуты, упряжь, дедов тулуп и полушубки, обильную глиняную посуду, что навертел на своем кругу мастеровитый дед Федос. Опять искали хлеб, ничего не нашли и истоптали со зла свирепо бросившегося на чужаков Бурого. Отвернув его будку, нашли небольшой, на два ведра, клунок ржи, захороненный хозяином на черный день. Обрадованные находкой, пошли шнырять на чердаке, на дворе, за садом и выволокли из дальней ямы на задах храпящего норовистого жеребенка Дарика, прикрытого сухим вишеньем. Дед хоронил жеребенка пуще глаза, да не уберег. Как Дарик не хотел уходить со двора! Все оглядывался и заворачивал обратно, пока его не привязали к оглоблям чужой телеги. Чужая гнедая все косилась на Дарика и норовила его укусить своей зубастой пастью. Он жался к ней.
Не пощадили ничего, вывезли все дотла. Дорогие старинные иконы сбросили на пол и растоптали. Не пощадили и заведенного на воскресные пироги в глиняной корчаге теста — подхватили корчагу под мышку и понесли, насмехаясь. С песней.
— А малых-то — чем!! — в голос закричала Галина и бросилась на обидчиков.
Веселый парубок Ванька Дудник, с рыжим чубом над ухом и алым бантом на груди, лихо отпихнул ее коленом, но она все-таки успела выхватить пук уже перетекавшего за края теста да горсть кудрей из Ванькиной башки. Корчага упала и разбилась. Ванька, матерясь, стал топтать тесто, называя его кулацким, а затем ушел, унося воскресные пироги на своих сдавленных в гармошку сапогах. Так они вчера, давясь слезами, и ели это сырое, несущее чужим дегтем, тесто, выбирали из него глиняные осколки да строгали клином иконного стекла — терку и ножи тоже забрали — редьку в квелый еще, не набравший кислоты квас. Жженых квасных сухарей Галина припрятала для малой дочки Груни и, нажевав их в тряпицу, успокаивала ее, когда та плакала.
Весь день сегодня, стараясь не думать о беде, молча смотрели в окна, как продолжали разорять людей, возили, не по-хозяйски просыпая на землю, зерно, сгоняли оставшуюся скотину. Дети весь день молча стояли на подоконниках, приклеившись к стеклам, и провожали взглядами чужаков, рыжую, покорно трудящую лошадь Журку, безжалостно стегаемую батогом, — и как она, забыв про удила и кнут, то и дело заворачивала сама к родному двору…
Теперь сидели и ждали, когда сгонят с хаты. Брать уже было нечего, разве что разможженную, крашенную голубым прялку, у которой налетчики выбили сапогами спицы. Галина толсто, в три рукава, натащила на ребят оставшуюся одежду — с малых небось не снимут, не посмеют, сама накинула безрукавую душегрейку, в которой выходила доить корову и тягать навоз, и теперь мыла и убирала разоренную хату. Все-таки жалко дома, и пусть он достанется другим, но все же прибранный, чистый.
Дед Федос, отец Галины, толокся по полу без дела, кряхтя, таскал по избе свои дырявые чуни, нудя об еде.
— Да ложитесь вы, батя! — в сердцах замахнулась на отца Галина. — И без вас тошно!
И, толкнув старика в угол, сунула ему в горсть головку лука. Маленькая Груня то и дело просыпалась и вставала в люльке, начиная плакать, но Галина, не дав ей разохотиться, совала ей в рот тряпицу с нажеванным сухарем и силком укладывала ее.
Шурка, весь в отца, не сидел без дела и смолил дратву, хмуря переносье: подшивал валенки. Восьмилетний Гришуня жался к деду, прося у него есть. Дед, раздавив луковицу, кормил его, как малого, из рук, макая хлопья в солонку. Маринка распускала оборванное с окон кружево и сматывала нитки в клубок. Чувствовала, что пригодится. Только хозяина Василия Гордеича уж несколько дней не было с ними, и они все думали о нем. Отпустят его или засудят? Как они теперь будут без него? За что взяли, про что — никто не знает. А ведь пуще всех рвался в колхоз, все ходил по хутору и агитировал, зазывал на новую жизнь, газету вслух по вечерам про ихнюю партию читал. Говорила она ему: не лезь к этим голоштанным, у нищих, мол, недобра память и зла рука. Куда! Все готов был снесть да раздать беднякам, семенного зерна, задушевного самого богатства каждого крестьянина, и то не пожалел… Теперь все разорили, растащили по щепочкам, словно железной метлой выскребли. Глиняную посуду побили, иконы, нехристи, раздавили, куда только Спаситель смотрит! Синюю перовую подушечку тоже вытянули из-под головы маленькой Груни, позарились на дармовое, а вместе с нею и трубочку захороненных в пере рублей. Забрали и матери покойной пуховую шаль, которой завешивали, чтоб не дуло, Груню в головах. Теперь, отстоявши вечернюю молитву на коленях перед разоренными образами, ждали, когда сгонят с хаты.