Софья Францевна приглашала Лиду на чай. Она до странности, должно быть, не любила свой предмет — ни в какие исторические экскурсы никогда при Лиде не входила, никаких почти, кроме общеизвестных, исторических, знаний не обнаруживала. Да и в домашней библиотеке никакого намека на историю почти не было: ну разве что несколько томов Плутарха, чей общеизвестный труд молва относит скорее к литературе, чем к историографии, да два разрозненных тома «Римской истории» Моммзена, доставшихся ей в наследство от эвакуированного ленинградского профессора, страстного — не любовника, а неудачливого поклонника Клио. Профессор жил в У. во время войны, а затем, едва отбыв одну ссылку, пропал в другой, во время борьбы с «космополитами».
Впрочем, раз Софья Францевна все же проговорилась. «История, прошлое всегда слишком зависит от реальности, Лидочка, чтобы не быть неправдивой, — сказала она, наливая себе кофе (а пила только чай). — С другой стороны, ей всегда не хватает воображения, чтобы быть правдивой. Всегда на услужении факта». Сказала спокойно, взвешенно, навсегда. Но то, что эта всегда собранная, прямая, по-немецки пунктуальная, с тщательно уложенными, даже дома, в тяжелый седой узел волосами женщина так и не заметила, что пьет кофе, а не чай, да еще внакладку с медом, выдавало ее истинные чувства. (Впрочем, ее натянутые отношения с Клио легко объяснялись тем, что Софья Францевна, едва закончив (с отличием) Саратовский пединститут, была выслана на Урал, много и тяжело работала, наконец, когда разрешили преподавать, опять терпела несправедливости и притеснения — какая, спрашивается, непогрешимая любовь к чистой науке (а наука, как полагала Софья Францевна, чтобы оставаться наукой, всегда должна быть чистой, то есть свободной от личных мотивов) — какая любовь к науке может выдержать такие испытания — особенно при ее, науки, горячем вмешательстве в дела исповедующего ее? Нет, предмет науки, полагала она, чтобы оставаться таковым, должен быть наблюдаем и изучаем в тиши кабинета, а никак не наблюдать и исследовать сам. Иногда, впрочем, история позволяет углубиться в прошлое — и там расчесться с ним за настоящее.)
Вся видимая привязанность Софьи Францевны к жизни была отдана литературе. Заседала в различных книжных клубах, советах, выступала на предприятиях с лекциями. Была членом городского общества «Знание», посещала Университет культуры. На открытых стеллажах ее библиотеки стояли полные собрания Гюго, Бальзака, Диккенса, Голсуорси, русская же литература была представлена скупо, исключительно в томиках «Избранного», много — в двух-трехтомниках, но Достоевский был полный, все десять томов. Немцев она тоже особенно не жаловала, но «Фауста» в оригинале и его переводы держала, всегда при случае подчеркивая преимущества перевода Холодковского перед переводом Пастернака. Легко презирая своего первого мужа (Ивана Александровича), преподавателя топографии в вечернем институте, за всеядность и легкомыслие вкусов (сама она была классик), за румянец, простонародные какие-то жизнелюбие и оптимизм, за какую-то не соответствующую этому румянцу и жизнерадостности привязанность к русским «декадентам» — Блоку, Белому, Мережковскому, Гоголю, Достоевскому (особенно — к последнему), переняв у мужа лишь фамилию, она не слишком была привязана к нему в их совместной почти четвертьвековой жизни, да так и похоронила его с этим легким летучим презрением в душе, больше всего запомнив в том дне лишь его, мужа, съехавший на сторону в гробу галстук. Подойти и поправить побрезговала. И когда заколачивали Ивана Александровича, она, удерживая у сухих глаз платочек, ни о чем таком не думала, ни о какой такой невозвратности не жалела, а жалелось ей больше всего в ту минуту лишь об этом — непоправимости съехавшего набок галстука и брызнувшего на ватное лицо покойника дождя. На глубине же двух метров это казалось окончательно непоправимым.
Детей у них с Иваном Александровичем не было, не посчастливилось. Потом, много спустя, выйдя замуж за веселого, гусарского вида, слесаря Климова, выдававшего себя за инженера по технике безопасности, весело ее поколачивавшего и слабого пола не гнушавшегося, она одумалась и стала с благодарностью вспоминать об Иване Александровиче, во спасение своего невозвратного прошлого. Его можно было преобразить, это прошлое, заново пережить и сделать почти настоящим. Она выкупила назад сданный в комиссионку твидовый пиджак Ивана Александровича (сменивший к тому времени уже не одного владельца) и, развесив его в шкафу и пересыпав карманы нафталином, вообразила, что своего прежнего мужа всегда любила, уважала — или нет, меньше, просто скромно обожала, и только злая судьба не дала созреть их огромной любви. Слесарь Климов же как-то тихо исчез из ее жизни (застав еще эпоху этой вдохновенной ее расправы с прошлым), прихватив с собою малоценную, с умершим жемчугом, но ей дорогую брошь, наследство предков, и оставив ей на память курчавенького, с пушистой родинкой на животе, Кирика, Кирилла, бледноглазого, как мать, и востренького, как отец, с остренькими локотками и коленками. Уведшая Климова Лина Аркадьевна, физик и математик, бывшая вечная ее подруга-соперница, уехала с ее роковым возлюбленным, зато уступила ей место завуча в их небольшой школе, которого она страстно, но втайне всю жизнь домогалась, и легкая досада на подругу вскоре сменилась на сладостное упоение, с каким она отдалась своему новому поприщу. Дома она так же страстно, с горячностью неофита, принялась за воспитание сына, попутно заполняя давнишнюю, как ей казалось, остывшую оболочку из полузабытых с Иваном Александровичем отношений новыми чувствами. Она перечитывала ежевечерне его несколько смятых, найденных в книгах записок и писем к ней, часто раскрывала ту или другую книгу, любимую мужем, но, кажется, снимала ее с полки только для того, чтобы напомнить себе (не себе, а своему выдуманному воспоминанию о нем) об Иване Александровиче. Вот, читая эту книгу, он ей сказал то-то, доставая с полки эту, схватился за сердце, листая ту, щурился на свет, болтал ногой, рассеянно ел яблоко, поглядывал в окно. Сквозь влажный туман воспоминаний она пролистывала книгу за книгой, и на каждой почти странице, где-то на заднике происходящего, ее ожидал Иван Александрович, в мягких домашних туфлях, в вельветовом, песочного цвета, пиджаке с кокетливо повязанным поясом, беззвучно смеявшийся, подмигивающий героям (больше — героиням) — не ей. И она откладывала том. В конце концов Иван Александрович совсем умер, то есть перешел из ее тусклых воспоминаний в читаемые ею книги, стал одним из героев. Мучительный багаж прочитанных, но не прожитых книг тяготил ее, в душе не оставалось места не только для вымышленных, но и для живых людей, и она со страхом поглядывала на все еще не початого ею Достоевского, это тяжелое наследие умершего мужа, с упреком, казалось, завещавшего ей любить этого автора, которого она наконец, под его наблюдением, одним махом прочла, не особенно вникая в смысл, пухлые тягучие романы цвета сумерек, и под конец тоже почти полюбила их, но только «почти», какой-то неощутимой части души так и не хватило. Сама она предпочитала Диккенса — быть может, потому, что открыла его для себя сама и ничьей симпатии следовать не была обязана. Преодолевать чужие симпатии всегда утомительно, немолодому уже человеку — особенно. Она пристрастно их, этих двух писателей, положив зеленый и серый тома рядом, сравнивала, перекладывала, переставляла собрания на полке, тасовала в своей памяти страницы, строки, абзацы, места, чувства, героев — не соединялось, не прививалось друг к другу, отторгалось, как она ни пыталась насильно свести их в тайной комнате преступных свиданий, понимая, что они где-то совсем рядом, близко, в одной комнате, отделены друг от друга легкой прозрачной перегородкой, да нет, даже вовсе без перегородки, стоят плечом к плечу в одной комнате и смотрят в одно окно на одну картину — да видят разное.