Конечно, это был Достоевский, а не Диккенс (из последнего они пробовали только «Оливера Твиста»). Софья Францевна, чувствуя вину перед Иваном Александровичем за свою несостоявшуюся любовь к классику, пыталась теперь переложить на юные плечи эту нелегкую ношу. Вначале это были мальчики из «Карамазовых», «Мальчик у Христа на елке», сцены из «Мертвого дома», затем начало «Идиота», «Подросток», наконец, темные блуждания Кириллова из «Бесов» — по собственному почину (Кириллов чем-то Кирику нравился). Любопытно, что, закончив читать выборку и ответив урок матери, Кирик тихо казнил ненавистную книгу, язвя ее страницы сапожным шилом (наследство гусара Климова), которым он уже расправился с чучелом кряквы у своей благодетельницы, вырвав у птицы глаз, и которое составляло его тайное, на все случаи жизни, детское мщение. Этим же шилом он целился и в замочную скважину, стремясь достать им обидчика. Софья Францевна, наверное, так никогда и не обнаружила бы изуродованных страниц, если бы не зоркий глаз букиниста, к которому она принесла в конце концов классика за недостатком средств. Продавец слегка упрекнул ее за небрежность и сильно сбавил цену. Еще тогда, в магазине, сквозь прилив жгучего раздражения, она кое-что наперед поняла в Кирике, но тотчас запрятала это подальше от себя, оставив от этого дня только легкое неудобство, какое испытала она, педагог, перед скрупулезными пальцами дотошного букиниста. Кирику же ничего не сказала. Но то было уже много спустя, пока же сын ревностно, как ей казалось, штудировал Достоевского.
Характерно, что отчаянный поступок Коли Красоткина, легшего между рельс под проходящий поезд, вызвал у Кирика ответное желание самоутвердиться — но что можно было придумать взаперти, в тесной двухкомнатной квартирке с совмещенным санузлом, — разве что постоять в темноте ванной (обоняя обострившиеся вдруг запахи) с надетой на горло жгучей проволочной петлей — он это попробовал. Кириллов, долго маявший заряженный пистолет у своего немевшего виска, сначала просто раздражал его своей медлительностью и нерешительностью, затем Кирик, не доверяя вымыслу, захотел перепроверить чувства Кириллова (и, конечно, чувства создателя): вложив по рукоять шило в свое золотушное ухо и ощутив метафизический холодок, Кирик остался вполне доволен и автором, и героем, после чего раз и навсегда решил, что кончать с собой не будет — глупо. Угрюмая самоедская возня мальчиков с собаками в «Карамазовых» лишь навевала на него тоску, и он шел к окну, под которым в их чахлом, загаженном собачьим пометом палисаде собирались мальчишки постарше, курили, играли в карты, сквернословили, а потом кто-нибудь один из них, чаще злой Ленька Зоб, непутевый сын лагерного офицера, поймав дворового кобеля, седлал его, зажимал ногами, подлезал под мохнатое брюхо жалко скулившего животного пятернею и быстро-быстро сновал ею, раззадоривая пса, пока тот, бешено огрызаясь, не вырывался от Зоба и не принимался бегать, под гогот собравшихся, по двору, преследуя кошек, собак, налезая на баб, малых детей, самих мальчишек. Кирик, угрюмо веселясь вместе с ними, вдруг, подъятый желтой волной, шел на дно, бежал в чулан, прислонялся к объезженной стенке и, затаив дыхание, делал себе то, что делал собаке Зоб, от чего становилось потом тоскливо, вяло, руки дрожали, в глазах тускнело. Прикорнув в чулане, на старом скрученном матраце, он ненадолго засыпал, потом вдруг вскакивал от страха, что не успеет свое ежедневное чтение к приходу матери, брел в комнату, брал книжку и опять шел на дно от тоски, тошноты, мути. Нет, он не верил книгам. Что-то главное о жизни в них было пропущено.
Зато отчаянные пассажи Рогожина, его безумные траты, страсть к Настасье Филипповне, ропщущая разношерстная толпа, Ипполит, сто тысяч в огне, жадные над пламенем руки, это гнусное словечко Достоевского «тысячки» — будоражили его до дрожи, до судороги в желваках, вызвали в нем истинно художественную зависть, и он эти страницы не по-детски понял. Соорудил себе копилку из консервной банки и, замуровав крышку пластилином, для начала бросил туда похищенную у благодетельницы золотую царскую монету (умерший муж благодетельницы был нумизмат). Важно заметить, однако, что копил он не как все мальчишки — нетерпеливо, то и дело доставая и пересчитывая накопленное, радужно мечтая о какой-нибудь невинной покупке (собственно, и причиной копления у этих мальчуганов — всегда какая-нибудь ранняя, еще до денег, до самой этой накопительской мысли, созревшая мечта), а просто так, невещно, беспредметно, ради самой идеи накопления. Мечты же никакой не было. Это выдавало в нем раннюю угрюмость, которую, впрочем, только он сам в себе в ту пору и разглядел. И когда, засыпая, он рисовал себе богатство, то никогда не воображал его в виде дворцов, мраморных лестниц, роскоши, сытной еды (мать всегда держала его впроголодь), каких-нибудь там атласных кардинальских, вычитанных им мантий, вообще даже не в виде золота, драгоценной утвари или золотых, навеянных ему сокровищами Аладдина слитков, даже не в виде потной, сэкономленной на детских шалостях и сластях мелочи, утаенных от матери сдач, но просто — в виде голых (как бы озябших сиротски) цифр, бесконечных столбцов с нулями — то есть абстрактно, по-настоящему. Вот что выдавало призвание.
Мальчик подрос, окреп, укрепил, хотя и не умножил, свои пороки. Был отмечен ранней серьезностью и основательностью характера, которые дает погруженность в идею. Хорошо, хотя и без блеска, закончил школу, был дружен с интеллигентными детьми. Мать прочила своего позднего сына в гуманитарии, что-нибудь эдак научно-изыскательское, исследовательски-археологическое, филолог, лингвист, германист, а получилось: товаровед, но товаровед, не простой, а книжный, тоже, впрочем, дефицитный, нужный. Сутуловатый, заторможенный, в разночинских, кругляшками, очках, с россыпью вечно терзаемых прыщей на подбородке — таким увидела она приехавшего с учебы сына. (Кирик самовольно оставил институт и перешел в техникум.) Софья Францевна слегка изумилась, но покорно приняла этот компромисс. А мечталось: тяжелые роговые очки, письменный стол и настольная, надежно укрывавшая его исследовательский талант лампа. Увы, теперь это сбылось с другим — с неряшливым живоглазым мальчиком-соседом, с вечно ободранными коленками, вечно выпутывавшим из паутины проводов своего бумажного змея, всегда в окружении шелудивых дворовых собак, радостно облаивавших его вольную птицу, всегда простонародно здоровым, здорово любознательным, с отцом-пьяницей и матерью-шофером… теперь — доцент областного университета, часто появляющийся на телевидении, в модных затемненных очках, блещущий немыслимым слогом, элегантностью, обретенной враз интеллигентностью, поздно развившейся мужской красотой… И ее Кирик, чрезмерно во всем бережливый, ежеутренне заправлявший себе на работу термос с ячменным кофе, питающийся школьными булочками и плавлеными сырками, передаривающий ей дареные ему на работе сувениры… В чем она ошиблась, где пропустила, не понимала — ведь всячески берегла его от улицы, образовывала его, следила за его связями, знакомствами. Где ошибка? Конечно, наследственность, облегченно думала она. Не исправишь.
Она жалела больше себя, чем его. Почему все так непоправимо — его постоянное молчание, его вечная, не отстающая от губ усмешка, его уже крадущаяся по темени плешь. Эта начинающаяся лысина испугала ее больше всего, в ней было что-то уже совсем окончательное, бесповоротное — но опять же она испугалась больше за себя, чем за него: редеющие волосы сына напоминали ей о ее старости, и она решила, если еще не поздно, женить Кирика и поправить свою и его судьбу. Загородиться от этого, от чего все загораживаются, чужой новой жизнью, суетой, пеленками, внуками и так пропустить страх, перейти туда, в глубину ожидавшего ее будущего, без леденящего душу ужаса. Как раз в школе появилась молодая преподавательница, в меру смазливая (совсем красивых Софья Францевна не любила), серьезная, не выскочка. Если бы она подошла Кирику! О том, что Кирик мог кому-нибудь не подойти, не было и речи. Как низко она ни понимала его, он был все же ее.