Из записей Лиды (в развитие предыдущего). Разрушительность всех самых сильных страстей в том, что они с особой силой ввергают нас в субъект-объектные отношения, то есть в деяние и ощущение двойственности, и чем сильнее страсть, тем сильнее это ощущение и тем больше она отдаляет нас от самих себя. И действительно, чем тоньше и совершеннее чувство, тем оно спокойнее и безмятежнее. Строго говоря, настоящая страсть не нуждается во втором.
Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Да, безжеланность, отсутствие желания, отдохновение от него, именно это — подлинное блаженство. Не потому ли мир охвачен желанием и страстью, чтобы удовлетворив их, хотя бы на мгновение дать отдых своему измученному разуму испытать эту блаженную иллюзию, мертвую паузу, счастливый промежуток блаженства безжеланности — между догорающим пеплом удовлетворенного желания и уже разгорающимся огнем нового? Увидишь, как люди опять летят на тот же огонь, который уже обжег их, — и поневоле подумаешь об этом.
Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Почему человек любит страдание? Потому что он любит отдых от страдания, который сам лишь ослабленная степень страдания, вечное отражение его; когда бы человеку было дано испытать истинное наслаждение — не антипод страдания и боли, а качественно иное блаженство, ничем, даже своей противоположностью, не связанное с ними, — он бы вышел из круга.
Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). Наверное, последнее, в чем исчерпывается стремление к удовольствию, — это познание. Являясь вначале сильнейшим стимулом, удовольствие не вечно будет сопровождать познание: оно затем уступает место блаженству (нет другого слова, но оно приблизительно) — соединению и цели обоих. Познать, где познание превращается в блаженство, истинное познание.
Из записей Лиды (еще в развитие предыдущего). И в силе любви — стремлении слиться с объектом, и в силе ненависти — отрицающей объект, и во всяком сансарическом влечении и отвращении мы различаем один и тот же всепроникающий принцип Веданты: недвойственность.
№ 92. Эти почти ежевечерние кофечаепития у Софьи Францевны продолжались долго, слишком долго. Два, может быть, года, и никогда почти Кирик не выходил к ним, никогда Лида не перемолвилась с ним словом, так, мелькал где-то за кулисами, слышала, как говорит у себя в комнате по телефону, крутит приемник, смотрит телевизор. Иногда, впрочем, после настойчивых требований матери, он выходил к ним в залу. У Кирика был маленький переносной телевизор, с которым он путешествовал по квартире неразлучно: в ванну, на кухню, даже к другому телевизору. Отвернувшись от них, в какой-то бабьей обвислой кофте, он просиживал целый вечер к ним спиной, смотря хоккей, «Что? Где? Когда?». Он даже из вежливости не заговаривал с Лидой, и ей это почему-то нравилось. В нем не было обычной мужской назойливости, суетности, охватывающей мужчин в присутствии женщин. И нарочитости в его поведении тоже не было. Он просто сидел в своей вязаной кофте и смотрел матч, укрыв ноги пледом, поглаживая одной рукой кота, другой зачерпывая из развернутого в форме кленового листа пластмассового блюда кукурузные палочки, сухарики. Когда передача заканчивалась, он кивком головы прощался с Лидой и уходил к себе в комнату, ничем не выдавая там своего присутствия. Софья Францевна же умоляюще глядела на Лиду, прося прощения за сына. Лида улыбалась и с интересом наблюдала, чем это кончится.
Однажды, когда Софью Францевну, во время их чаепития, внезапно вызвали по телефону к больной тетке (Лида не без основания подозревала здесь заговор, как-то все в тот день было профессионально торжественно: стол, пуховый джемпер Кирика, его галстук, его смущение), Кирик вдруг разговорился, принес из комнаты початую бутылку коньяка (кажется, он был немного навеселе), сел рядом на диван, вскочил, с пафосом прочитал из (тогда еще) запрещенного Мандельштама («За гремучую доблесть грядущих веков»), погасил свет и, рухнув на пол, стал целовать ей колени. «Господи, затяжку сделает, — тоскливо подумала Лида в тот момент, — только новые колготки купила». Этот испанский сюжет лишь рассмешил ее, она мягко освободилась, поправила колготки. Кирик сконфузился.
— Нет, вы не поняли меня, Лидия Емельяновна, клянусь вам. Я… у меня… серьезные намерения… Много денег, все ваши… мы с матерью долго копили… Будьте моей женой! — наконец выпалил Кирик и хрустнул в руках очками.
Лида расхохоталась. Таких переживаний она не имела со времен последнего французского фильма, виденного ею лет десять тому назад.
— Включите свет, — сурово, но улыбаясь в темноте, сказала Лида.
— Но вы согласны, согласны, Лидия Емельяновна? — страстно шептал Кирик, ползая под столом на коленях.
— Включите же, я вам сказала. Я плохо соображаю в темноте.
Кирик зажег свет.
— Вот… очки сломали… — пролепетал, щурясь от яркого света, Кирик, пытаясь составить переломленную пополам оправу.
Смущенный, беззащитный, как всякий лишенный зрения человек, он что-то бормотал, отойдя к окну. И это неуклюжее «сломали», которым он, несомненно, хотел разделить с ней несуществующую страсть, объединиться с ней. Это умилило ее. Ей стало жаль Кирика.
Чтобы не рассмеяться, она встала и пошла в прихожую.
— Давайте сюда ваши очки, Кирилл. У меня знакомые в аптеке, что-нибудь придумаем, — легко улыбнулась она.
Он радостно засуетился, бросился одевать ее, подобострастно подал ее жухловатую песцовую шапку. Приник к ее вязаной рукавичке.
Она не возражала.
— Шалун вы все-таки, Кирилл, ей-богу, — скользнула она варежкой по его щеке (походило на прощение). — Ваша мама и раньше мне говорила, что вы не выносите яркого света. Но чтобы так…
— Не люблю, — подтвердил он угрюмо. — В глазах слезится.
— Ну же, Кирик, выше голову. Очки будут готовы вскоре.
Он проводил ее.
Может быть, Лида боится новых ощущений, мыслей, другого опыта? Что это — боязнь нарушить сложившуюся систему жизни, метафизический страх перед необходимостью создавать в себе новое представление, новый образ мира? Где взять на это душевных сил? Или — страх повторения старого опыта, нежелание входить в ту же воду? В любом случае, сил ни на повторение, ни на освоение нового уже нет. Израсходовано этой жизнью. Не от этого ли старятся и умирают люди: от истощения своих метафизических сил, разрушения мировоззренческой опоры, которая одна служит основанием всему (и физическому телу тоже)?
Каждую свою сегодняшнюю мысль, переживание, эмоцию она как бы отделяет от себя, замыкает в прошлое, можно сказать, для нее настоящее и прошлое — постоянно сообщающиеся сосуды, а материал, наполняющий эти сосуды, — ожидание, надежда. Все то, что было давно, ей кажется очень близким, опасным, почти сегодняшним, вчерашним, а сегодняшнее — давно прошедшим или вовсе даже несуществующим. Поэтому она не боится его. Переходы из прошедшего в будущее она проделывает с увлечением — минуя настоящее. В настоящем настоящем — страх.