* * *
В самом деле, почти никто никогда не говорил о Тересе Агилера, и это «почти» стало лишним после смерти моей бабушки, — она единственная изредка упоминала имя Тересы, упоминала будто нехотя, будто только потому, что не могла не упомянуть его, хотя в ее доме Тереса всегда присутствовала: смотрела с большого портрета, написанного маслом с фотографии после смерти Тересы.
И у нас в доме, да, да, в доме моего отца, была и есть до сих пор черно-белая фотография, на которой мои родители изредка останавливали взгляд. На этой фотографии у Тересы серьезное лицо и строгие глаза. Это красивая женщина с тонкими, едва намеченными бровями и неглубокой ямочкой на подбородке (это даже не ямочка, а просто ложбинка, тень); темные волосы разделены прямым пробором и собраны на затылке в тяжелый узел. У нее длинная шея, пухлые губы (но совсем не такие, как у отца и у меня); глаза, тоже темные, широко раскрыты и уверенно смотрят прямо в объектив. В ушах — простенькие сережки, скорее всего перламутровые, а губы накрашены, несмотря на то, что она совсем еще девочка: этого требовал этикет в те времена, когда она была молода или когда она была жива. У нее очень бледная кожа, руки скрещены, локти упираются в стол (это, скорее, обеденный стол, чем письменный, хотя точно сказать трудно — стол почти не виден), фон размытый — возможно, фотография была сделана в фотостудии.
На ней блузка с коротким рукавом (вероятно, была весна или лето), ей лет двадцать, а может быть, и меньше, возможно, она еще не познакомилась с Рансом или совсем недавно познакомилась с ним. Она еще не замужем. Чем-то она сейчас напоминает мне Луису, хотя эта фотография у меня перед глазами уже столько лет: i я смотрел на нее, когда Луиса еще не появилась в моей судьбе, — то есть всю мою жизнь, исключая последние два года. Может быть, это потому, что человеку везде чудится тот, кого он любит и с кем живет рядом. Но у них обеих — у Тересы на портрете и у Луисы постоянно, — всегда такой уверенный взгляд! Кажется, они ничего не боятся, им ничто никогда не угрожает. По крайней мере, у Луисы именно такое выражение, когда она бодрствует. Во сне ее лицо становится доверчивым, а тело кажется беззащитным. Луиса так самоуверенна, что в первую ночь, когда мы были вместе, ей приснились, как она сама рассказала, золотые монеты. Она проснулась среди ночи из-за того, что я был рядом, посмотрела на меня с некоторым удивлением, провела пальцем по моей щеке и сказала: «Мне снились золотые монеты. По форме они напоминали ногти и ярко блестели». Только очень простодушный человек может увидеть такое во сне и тем более кому-то рассказать. Тересе Агилера вполне могли присниться такие сверкающие монеты в ночь после свадьбы, подумал я, глядя на ее портрет в доме Раиса после того, как познакомился с Луисой и провел с ней ночь. Я не знаю, когда была сделана эта фотография и ни кто точно не может этого сказать. Это очень маленький снимок в деревянной рамке, он стоит на полке, и с тех пор, как Тереса умерла, на фотографию смотрят очень редко — люди перестали замечать ее, как перестают замечать посуду или безделушки, поставленные для украшения. Даже на картины, висящие в доме, люди перестают смотреть внимательно и любоваться ими — они становятся деталями интерьера. После смерти моей матери в доме Ранса появилась и ее фотография, а еще там висит ее портрет, сделанный при ее жизни Кустардоем-старшим, когда я был совсем маленьким. Моя мать, Хуана, более веселая, хотя внешне она довольно похожа на сестру: та же шея, тот же овал лица, тот же подбородок. Она улыбается и на фотографии, и на портрете. И там и там она старше своей старшей сестры на маленькой фотографии, старше, чем была когда-либо Тереса (после смерти Тересы сестры как бы поменялись местами, а сейчас даже я старше, чем она — ранние смерти молодят). Моя мать улыбается так, что кажется, она вот-вот расхохочется. Она была очень смешливой, как и бабушка, я уже говорил, что они иногда вместе хохотали до слез.
Но всего несколько месяцев назад я узнал, что моя несостоявшаяся тетя Тереса покончила жизнь самоубийством вскоре после возвращения из свадебного путешествия с моим отцом, и рассказал мне об этом Кустардой-младший. Он старше меня на три года, и я знаю его с детства (а в детстве три года — это большой срок), хотя в то время я, как мог, избегал его общества.
Из-за того, что наших отцов связывали дружеские (или деловые) отношения, нам иногда приходилось встречаться, но он всегда старался быть около взрослых: его привлекал их мир, словно ему не терпелось поскорее войти в него, стать его полноправным членом и делать все, что ему захочется. Мне он казался мальчиком-старичком, неудавшимся взрослым, — человеком, осужденным слишком долго находиться в неподходящем для него детском теле, вынужденным ждать и сходящим с ума от ожидания. Он не принимал участия в разговорах старших (для этого он еще маловато знал), он только слушал. Он всегда был в каком-то мрачном напряжении, несвойственном детям, и постоянно смотрел в окно — смотрел на мир, который был перед ним и вход в который был ему заказан, — он был как заключенный, который знает, что никто его не ждет и никто без него не страдает, а одновременно с тем, как за окном пробегает мир, утекает и время его собственной жизни, — это чувство знакомо и умирающим. При взгляде на него всегда казалось, что он теряет что-то важное и страдает, сознавая это, — он был одним из тех, кто стремится прожить несколько жизней сразу, размножиться, не ограничиваться только своей изначальной ипостасью. Таких людей единичность пугает. Когда он приходил к нам и должен был проводить время со мной, дожидаясь, пока закончится визит его отца к моему отцу, он подходил к балконной двери и стоял там, отвернувшись от меня пятнадцать, двадцать минут, а то и полчаса, не обращая внимания на мои наивные попытки предложить ему поиграть в какую-нибудь игру. Но, хотя он стоял неподвижно, позу его нельзя было назвать позой спокойного созерцания: его костлявые руки нервно мяли край занавески, — так, не в силах поверить в случившееся, привыкает к решеткам человек, недавно ставший узником. Я играл за его спиной, стараясь не слишком привлекать его внимание, чувствуя себя неловко в собственной комнате, стараясь не смотреть на его коротко стриженный затылок и тем более в его взрослые глаза, которые так жадно впитывали окружающий мир и в которых горело такое желание стать полноправным членом этого мира. Кое-чего он этим достиг: Кустардой-старший очень рано начал учить его ремеслу копииста (а возможно, даже и изготовлению подделок) и платил ему за выполненную в мастерской работу. Поэтому у Кустардоя-младшего было больше денег, чем обычно бывает у мальчиков его возраста, а это давало ему независимость, он понемногу зарабатывал на жизнь, его влекла улица, а не школа, в тринадцать лет он уже ходил к проституткам. Я всегда немного его побаивался, отчасти из-за того, что он был на три года старше и легко побеждал меня в тех редких случаях, когда его настроение портилось настолько, что он не мог больше сдерживаться, и между нами случались стычки, отчасти из-за того, что он был таким распутным и грубым (но при этом он всегда оставался хладнокровным, даже в драках). Когда мы дрались, я никогда не замечал, чтобы он (какое бы яростное сопротивление я ему ни оказывал перед тем, как сдаться) горячился или выходил из себя — в нем всегда была только холодная жестокость и стремление подавить другого. я несколько раз бывал у него в мастерской (раньше это была мастерская его отца), но ни разу не видел его за работой. Я не видел, как он пишет собственные картины, которые не пользуются ни малейшим успехом, не видел, как он работает над копиями, которые слывут превосходными и приносят ему немалый доход, так же, как и портреты, которые он пишет на заказ: безупречные по технике исполнения, но не отмеченные печатью индивидуальности. Он слишком много времени проводит взаперти, с кистью в руках, сосредоточиваясь на мельчайших деталях и глядя на холст, — может быть, именно поэтому он всегда так напряжен и так стремится к раздвоению. Он еще в детстве не стеснялся рассказывать о своих похождениях, особенно любовных. Именно от него я почти все узнал, будучи еще подростком, если не раньше, и иногда мне кажется, что эти рассказы и есть причина привязанности, которую испытывает к нему мои отец в последние годы, после смерти Кустардоя-старшего. Активные мужчины, чем старше становятся, тем больше хотят продолжать жить полной жизнью, и если уже не могут, то ищут общества кого-то, кто рассказывал бы им о том, что самим им уже недоступно. Наверное, моему отцу хочется слушать Кустардоя-сына. Я знаю, что проститутки, проведя с ним ночь, в ужасе выбегали из дома и даже рассказывать не хотели, что с ними там случилось, даже если их было двое (стремление Кустардоя-младшего прожить сразу несколько жизней сказывалось и в этом: он предпочитал быть в постели сразу с двумя женщинами), и они могли поделиться друг с другом и утешить друг друга. С годами Кустардой стал более скрытным, он тоже не рассказывает, почему проститутки покидают его в таком страхе, но, кто знает, может быть, наедине с Рансом, который для него что-то вроде крестного отца, он гораздо откровеннее. Наверное, моему отцу нравится его слушать. Достоверно одно: уже много лет они встречаются довольно часто — раз в неделю Кустардой навещает отца, иногда они вместе ужинают, а потом заходят куда-нибудь выпить, или вместе идут по делам, или отправляются еще к кому-нибудь в гости — ко мне, например, или, в мое отсутствие, — к Луисе. Кустардой, должно быть, забавляет моего отца: сейчас, когда ему уже под сорок, его затылок (который я помню коротко стриженным) украшает косичка, какую носили пираты и тореро. У него чересчур длинные бакенбарды, которые сразу бросаются в глаза: они вьются и цветом намного темнее его белесых прямых волос — возможно, он их обесцвечивает. Косичка и бакенбарды — знак принадлежности к богеме. При этом одет он всегда безупречно и выглядит очень официально: всегда в костюме и при галстуке — в одежде он стремится к элегантности. Он по нескольку месяцев носит усы, а затем сбривает их на какое-то время, — наверное, никак не может решить, что лучше, а может быть, это еще одно проявление его стремления к раздвоению. С возрастом его лицо обрело все те черты, которые наметились еще в детстве и особенно в отрочестве: его лицо такое же, как и его характер, — распутное, грубое и холодное. У него широкий лоб (впрочем, возможно, широким он кажется из-за залысин), крючковатый нос и длинные зубы. Улыбка у него приветливая, но ее нельзя назвать теплой. Глаза очень черные, огромные, широко расставленные и почти без ресниц, отчего его наглый взгляд отталкивает женщин, которых он завоевывает или покупает, и мужчин, с которыми он вступает в соперничество, и весь мир, в котором он так прочно утвердился, став его полноправным членом.