Мужчина помолчал и прибавил уже другим тоном, словно сам себе не верил, улыбаясь против воли:
— Может быть, она уже умерла. Не будь дурочкой. Потерпи.
Женщина говорила с карибским акцентом, надо полагать, с кубинским, хотя утверждать не берусь: кубинцы не слишком частые гости на международных встречах, так что судить об этом акценте я могу только по тому, как говорила моя бабушка, которая вместе с семьей покинула Гавану совсем ребенком и которая говорила, вспоминая свое детство, что на Кубе было много диалектов. Сама она по говору могла распознать жителей провинции Орьенте и отличить гаванца от жителя Матансаса. Мужчина говорил так же, как я, — на кастильском, то есть так, как говорят в Испании, а еще точнее — в Мадриде. Говорил он правильным литературным языком, каким пользовались когда-то при дублировании фильмов и на каком все еще говорю я. Их разговор развивался по привычному сценарию, менялись только детали. Наверняка подобные разговоры происходили между ними часто, но я-то слышал все это впервые.
— Я и терплю. Я уже столько времени терплю, а она все не умирает. Ты доставляешь ей неприятности, но обо мне ты ей не говоришь, и этот телефон все не звонит. А может, она вовсе и не умирает? Откуда мне знать, что ты не врешь? Я ее никогда не видела, в Испании не была. А может, ты все выдумываешь. Иногда мне кажется, что никакой жены у тебя и нет.
— Вот как? А мои документы? А фотографии? — спросил мужчина.
А вот голоса у нас были совсем разные: у меня голос низкий, а у него — высокий, временами, когда он переходил на шепот, даже визгливый. Такой голос должен был бы принадлежать не мужчине с волосатыми руками, а тщедушному певцу, легко меняющему тембр голоса, когда он не поет, а говорит. Звук его голоса напоминал звук пилы.
— Фотографии, подумаешь! Да может, это фотографии твоей сестры или еще кого!. Твоей любовницы, — откуда мне знать, что у тебя нет любовницы? И про документы мне не говори. Я тебе не верю больше. Твоя жена уже год как вот-вот помрет. Пусть помрет в конце концов, или оставь меня в покое!
Таким приблизительно был этот разговор, насколько я его помню и могу передать. Луиса, казалось, задремала, я сидел в изножье кровати (ноги на полу, спина прямая), охраняя ее сон, стараясь, чтобы ни один звук (скрип пружин, мое собственное дыхание, шуршанье моей одежды) не нарушил тишину. Я видел свое отражение в зеркале на стене, разделявшей номера, то есть я мог бы его видеть, если бы сознавал, что я на него смотрю (когда вслушиваешься очень внимательно, то ничего вокруг не замечаешь, словно, когда одно из чувств работает на пределе, другие перестают выполнять свою задачу).
Еще я мог бы увидеть в зеркале клубок за моей спиной (это свернулась под простыней Луиса), даже не весь клубок, а только его верхнюю часть. Чтобы стало видно больше, например, чтобы стала видна голова, Луисе нужно было бы сесть на кровати.
Мне показалось, что, произнеся последние слова (впрочем, вполне может быть, что это подсказало мне мое воображение), Мириам резко встала и в раздражении заходила по номеру, наверняка точно такому же, как наш, словно она хотела уйти и не могла, словно ждала чего-то (может быть, ждала, пока уляжется ее гнев), потому что я мог расслышать скрип паркета. Если так, то она действительно была босиком, потому что слышал я не стук каблуков, а легкий шелест ступней. Не знаю, была ли она одета (возможно, они оба разделись раньше, когда я их еще не мог слышать, возможно, они начали с объятий, а потом вдруг разомкнули объятия и с привычным раздражением начали выяснять отношения). Эту пару, подумал я, связывают только трудности, она распадется, как только все препятствия исчезнут (если не распадется раньше, не выдержав испытаний). Они должны всеми силами сохранять эти препятствия, раз уж они не могут друг без друга.
— Ты серьезно хочешь, чтобы я оставил тебя в покое?
Ответа не последовало, или она просто не успела ответить, потому что тут же снова, теперь уже более твердо, зазвучал визгливый голос:
— Этого ты хочешь, да? Чтобы я не звонил тебе, когда приеду в следующий раз? Чтобы не сообщал тебе, когда я приеду, или что я уже приехал, что я здесь? Чтобы прошло два месяца, а потом еще три и еще два, а ты бы со мной не встречалась, не видела меня и ничего обо мне не знала, даже если бы моя жена умерла?
Мужчина теперь, наверное, тоже поднялся (может быть, с кровати, а может быть — с кресла) и подошел к ней, возможно, она была одета, только туфли сняла — никто не будет стоять голым посреди комнаты, разве что остановится на несколько секунд по дороге в ванную или к холодильнику. Даже если очень жарко. А было на самом деле жарко. Мужчина говорил сейчас более спокойно и (наверное, именно поэтому) не так тихо. Голос у него был поставленный (как у певца, который управляет своим голосом даже во время ссоры), высокий и тонкий, даже когда он говорил громко, и вибрирующий, как у предсказателя или поющего гондольера.
— Я твой шанс, Мириам, Уже больше года, как я твоя единственная надежда. Никто не в силах отказаться от своего единственного шанса. Думаешь, тебе так легко удастся подцепить еще кого-нибудь? В испанской колонии, по крайней мере, тебя вряд ли кто подберет.
— Ты сукин сын, Гильермо.
— Думай что хочешь. Тебе решать.
Оба говорили очень резко. Мириам, должно быть, сопровождала свои слова выразительными жестами правой руки.
Снова воцарилось молчание — пауза, необходимая тому, кто нанес оскорбление: для того, чтобы вернуть расположение того, кого он оскорбил. Не обязательно просить прощения или признавать свою неправоту, иногда нужно только немного выждать — когда оскорбления взаимны, они не воспринимаются так болезненно, как не воспринимаются всерьез ссоры малолетних братьев. Или, лучше сказать, они оставляются на потом. Мириам, наверное, задумалась. Задумалась над тем, что и так знала слишком хорошо, над чем размышляла невесть сколько раз, и думала она то же, что и я, хотя мне обо всей этой истории было известно очень мало. Я думал о том, что мужчина по имени Гильермо прав, и преимущество на его стороне. Я думал, что Мириам не оставалось ничего другого, кроме как продолжать ждать, идти на все, чтобы стать ему необходимой, постараться не быть такой настойчивой и уж конечно не требовать насильственной смерти для той больной женщины, которая была сейчас в Испании и не подозревала о том, что происходило в Гаване всякий раз, когда ее муж (дипломат, предприниматель или, может быть, коммерсант) приезжал туда по своим делам. Я подумал также, что, возможно, Мириам не так уж и не права в своих подозрениях, что мужчина, возможно, обманывал ее и никакой жены у него в Испании не было, или была, но совершенно здоровая и понятия не имевшая о том, что незнакомая ей мулатка с другого континента считала ее умирающей, желала ее смерти и молилась, чтобы эта смерть пришла поскорее, что на другом краю земли смерть ее обдумывали, обсуждали и приближали.
Я не знал, на чью сторону стать, ведь когда присутствуешь при чьем-то споре (даже если не видишь спорящих, а только слышишь их голоса), когда при тебе происходит что-то, в чем ты пытаешься разобраться, невозможно оставаться беспристрастным, не испытывать симпатии или антипатии, неприязни или жалости по отношению к одному из спорящих или к кому-то третьему, тому, о ком идет речь. Я понимал, что не могу решиться, на чью сторону стать, только потому, что не знаю всей правды, хотя и это для меня не самое главное. Вполне возможно, что Мириам пала жертвой его коварных обещаний, которые становились с каждым разом все заманчивей, но возможно и другое: возможно, что это она собиралась использовать Гильермо, возможно, он нужен был ей лишь с одной целью — вырваться из заточения и нищеты, вырваться с Кубы, чтобы зажить лучше, чтобы выйти за него замуж, чтобы перестать быть тем, что она есть сейчас, и занять место другой женщины, — мир зачастую приводится в движение тем, что люди стремятся занять чужое место, просто для того, чтобы забыть все, что было с ними раньше, ведь мы несказанно устаем быть тем, кто мы есть. Интересно, подумал я, сколько лет женат Гильермо? Я был женат к тому времени не больше двух недель, и самым страшным горем для меня была бы смерть Луисы. Более того, именно угроза потерять ее, возникшая в связи с ее недавней болезнью, привела меня в такое смятение. То, что происходило в соседнем номере, только усиливало мрачные предчувствия, мучившие меня, как я уже говорил, со дня свадьбы. Подслушанный мною разговор обострил предчувствие беды, и я вдруг совершенно осознанно посмотрел на себя в висевшее напротив плохо освещенное (единственная горевшая лампа находилась далеко от него) зеркало и увидел сидящего в полутьме мужчину в рубашке с закатанными рукавами, еще молодого, если смотреть снисходительно, если стремиться увидеть меня таким, каким я был всегда. Но если смотреть пессимистически или попытаться заглянуть в будущее, то можно было увидеть мужчину средних лет, угадывая, каким я стану через какое-то время. За стеной, за темным зеркалом, находился другой мужчина и с ним женщина, которая с улицы приняла меня за него, так что, должно быть, у него было некоторое сходство со мной. Вероятно, он был старше меня, и именно поэтому (хотя, возможно, и по какой-то иной причине) был женат дольше, чем я. Достаточно долго, чтобы начать желать смерти своей жене, подталкивать ее к краю, как он сам сказал. У него тоже когда-то было, должно быть, свадебное путешествие, и он испытал то же самое чувство конца одной эпохи и начала другой, которое испытывал сейчас я, он тоже вступал в свое конкретное будущее, теряя будущее абстрактное, и свой шанс он нашел на острове Куба, куда часто ездил по делам. Ведь Мириам тоже была его шансом, была тем, о ком нужно думать, о ком нужно заботиться, за кого нужно переживать и кого даже нужно бояться (чего стоит хотя бы этот ее хватающий жест, — лапа хищника, занесенная для удара: «Ты мой!», «Сейчас я до тебя доберусь!», «Ты мой должник! Я убью тебя!»). Я смотрел на себя в зеркало и даже привстал немного, чтобы свет от лампы, горевшей на ночном столике, упал на мое лицо и оно перестало казаться таким мрачным и темным, таким лишенным моего прошлого, таким мертвенным. Привстав, я смог увидеть в зеркале и голову Луисы, которая находилась гораздо ближе к столику с лампой и была освещена гораздо лучше, и заметил, что глаза ее были открыты, а взгляд был отсутствующим. Большим пальцем она водила по губам — жест человека, который внимательно слушает (она часто так делает). Заметив, что я смотрю на нее, она тут же закрыла глаза, и ее палец замер, точно она предпочитала, чтобы я продолжал думать, что она спит, как будто не желала, чтобы сейчас или когда бы то ни было нам пришлось говорить о том, что мы оба (теперь я знал, что она тоже все слышала) подслушали в разговоре нашего земляка Гильермо и светлой мулатки Мириам. Я вдруг подумал, что происходившее за стеной взволновало её еще больше, чем меня, — ведь речь шла о женщинах: о женщине, которая стремилась стать женой, и о женщине, которой желали смерти; что, может быть, именно поэтому она предпочла бы, чтобы мы слушали порознь, не вместе, и каждый сохранил бы только для себя, невысказанными, мысли и чувства, которые пробудил в нем разговор в соседнем номере (возможно, одни и те же мысли и чувства). Одновременно у меня возникло подозрение, что, может быть, несмотря на то что внешне она выглядела беззаботной (она казалась такой счастливой на свадьбе, так открыто выражала мне свои чувства, так наслаждалась нашим путешествием, так расстроилась, что из-за ее недомогания сорвалась наша прогулка по Гаване), она тоже испытывала тревогу и опасалась за свое будущее, которое она теряла или которое уже наступило. Между нами было полное доверие, поэтому, когда мы о чем-то разговаривали, что-то обсуждали, о чем-то спорили или в чем-то упрекали друг друга (что нас очень огорчало), — все воспринималось нами всерьез и сказывалось на наших отношениях (а ведь у нас впереди было еще полжизни вместе), и по той же причине, по которой я никогда не рассказывал Луисе о предчувствиях, появившихся у меня после свадьбы, Луиса сейчас закрыла глаза, чтобы я не сделал ее соучастницей моих переживаний по поводу Гильермо, Мириам и больной женщины в Испании и чтобы не делиться своими впечатлениями со мной. Это не было недоверием или желанием что-то утаить. Ей просто нужно было убедиться в правоте расхожей истины, утверждающей: то, о чем не говорят, не существует.