— И… дай-ка угадаю… она была слишком хороша для тебя?
— Наверное.
— Похоже, у тебя тоже была мать, которая считала твое появление на свет величайшей ошибкой своей жизни… конечно, не считая брака с твоим отцом. И как следствие — ты здесь, в Берлине, спасаешься бегством от женщины, которая считала тебя неполноценным…
— Женщина, о которой ты говоришь, докурилась до смерти семь лет назад.
— А ты все бежишь. Скажу тебе одну вещь: это никогда не проходит. Ты обречен вечно бороться с этим. Я не видел свою мать пятнадцать лет. Она бросила моего отца, чтобы выйти замуж за какого-то отставного полковника типа Блимпа
[26]
, и поселилась с ним в убогой деревне Чиппендейл-он-Твид в Котсволде, где она, по ее собственному выражению, была среди «людей своего круга»… имея в виду, что мы, Пэдди
[27]
, ей не ровня. Беда в том, что мой отец был зависим от нее. Она восполняла его потребность в «мамочке», потому что, насколько я мог судить о своей бабке по отцовской линии, она была такой же холодной и сварливой, как моя собственная мать. Так что нетрудно догадаться, что женщина, которая любила тебя…
Я перебил его вопросом:
— Ты никогда не думал о том, чтобы сократить свои расходы, соскочив с героина?
— Забавно наблюдать за тем, как ловко ты пытаешься сменить тему, едва речь заходит о чем-то болезненном или неловком. Отвечаю: нет, мне совсем не хочется избавляться от пресловутой «обезьянки на плече». Кажется, так вы, янки, называете наркотик? Он дает мне силы для работы и делает реальность терпимой.
— Потому что ты тоже сопротивляешься любви?
По губам Фитцсимонс-Росса пробежала ироническая улыбка.
— Вы — самый талантливый уклонист, monsieur. Вероятно, для писателя это главное — умение уклоняться от ответа. На этой ноте разрешите закончить и откланяться. Через полчаса у меня рандеву с Мехметом. И если только ты не желаешь присутствовать при нашей встрече…
— Я прогуляюсь.
— Так и думал, что ты это скажешь. Я слишком хорошо знаю вашего брата. Либерал, творческая личность, без предрассудков, есть даже парочка друзей-педиков. Но втайне испытываешь отвращение ко всему этому.
— Хочешь сказать, что умение читать чужие мысли — это еще один из твоих многочисленных талантов?
— Совершенно верно. А какие у тебя планы на вторую половину дня?
Я полез в карман за кисетом с табаком и сигаретной бумагой и заметил, что вместе с курительными принадлежностями там лежит и мой американский паспорт. Я посмотрел на часы. Всего лишь половина первого.
— Может, наведаюсь в чужую страну, — сказал я.
— Ты хочешь сказать… туда?
— Это же в пяти минутах ходьбы.
— Но если ты когда-нибудь бывал там…
— Нет, не доводилось.
— Тогда сходи, посмотри. Но поверь, ты вернешься к шести вечера с мыслью о том, что больше туда ни ногой.
— Что, все так плохо?
— Полагаю, если бы ты был членом дублинского или лондонского отделения Рабочей революционной партии, «народный рай» по ту сторону границы показался бы тебе пределом мечтаний… тем более что твой западный паспорт позволяет в любой момент дезертировать с корабля. Но для остальной части интернированных… впрочем, как я уже сказал, иди и смотри. Возможно, это у меня проблемы с восприятием монохрома, и я не замечаю добродетелей за пеленой нескончаемого уныния. Наверное, я не такой проницательный, как ты.
— Я оценил твою иронию.
— Но, кстати, если тебе встретится какой-нибудь брат-социалист из Анголы или Кубы, кто продает приличный герыч…
— Ты шутишь.
— Ну, мне так говорили. В общем, возвращайся целым и невредимым. А теперь прошу прощения, мне пора…
И он ушел.
Может, это и был самый подходящий момент для моего первого перехода «на ту сторону»? Хотя вряд ли, если учесть, что утро я уже потерял и небо налилось свинцовыми снежными тучами.
И все-таки я спустился в метро и доехал до Кохштрассе. Я мог бы выбрать более удобный вариант и пересечь границу по соседству с домом, на Хайнрих-Хайне-штрассе. Но, как всегда, я думал о своем будущем повествовании, а потому мне казалось правильным начать с полного погружения в реалии «холодной войны» и перейти границу на КПП «Чарли».
Когда поезд замедлил ход, подъезжая к станции «Кохштрассе», на меня накатило беспокойство. Я не мог его толком объяснить, разве что страхом перед тоталитаризмом. Он поселился во мне еще в те дни, когда русские ракеты были нацелены на нас с территории Кубы, и укрепился потом, в старшей школе, когда мы читали Солженицына, и в колледже, когда смотрели фильмы Анджея Вайды о сталинизме в польском обществе. Но громче всего звучал во мне голос моего отца в разгар протестов против войны во Вьетнаме:
«Эти „мирники“
[28]
даже не подозревают о том, как вольготно им здесь живется; вышли бы они протестовать на улицы Москвы, так все бы оказались в сибирских лагерях. Там с вольнодумцами не церемонятся. Уж там-то знают, как заткнуть людям рты».
Даже если я и понимал в то время, что комментарии отца не более чем эмоциональный выпад, кое-что мне все-таки врезалось в память. Однажды — мне тогда было лет восемь — мы приехали в гости к одной из моих тетушек по линии матери. Она жила в предместье Оссининга, в огромном доме, как на картинах Гранта Вуда
[29]
, и мало того что он поразил меня своей американской готикой, а тетя Хестер выглядела ходячей мумией, так еще и отец решил нагнать на меня страху, сказав, что, если я сунусь на чердак, меня ждет неприятный сюрприз. Возможно, он хотел предостеречь меня от шалостей и назойливого любопытства, а может, просто хотел припугнуть. Как бы то ни было, я тотчас начал воображать всякие ужасы, кроющиеся за той дверью. С тех пор во мне укоренился страх перед незнакомыми местами, куда вход был воспрещен.
С первого взгляда чекпойнт «Чарли» произвел на меня впечатление как раз такого «запретного» места. На выходе из метро сразу бросился в глаза знакомый по фотографиям плакат «Вы покидаете американский сектор» с очевидным подтекстом «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Справа, на первом этаже небольшого дома, находился музей — Haus am Checkpoint Charlie, — который, судя по экспонатам в витрине, хранил память о тех, кто был застрелен или арестован при попытке перебраться на другую часть берлинской земли.