— Ты больше так и не виделась с Маргерит?
Она покачала головой, потом добавила:
— Но кое-что интересное произошло примерно через полгода после всей этой истории. Моего отца повысили в должности, назначив директором программ по культуре на DDR Rundfunk в Халле. А спустя четыре года, когда я подала документы на факультет иностранных языков Университета Гумбольдта в Берлине — я даже не надеялась на поступление, поскольку была из провинции, да и набрала только половину требуемых баллов, — меня приняли.
— Они могли просто решить, изучив твою заявку, что ты достойная ученица. А продвижение твоего отца по службе… кто скажет, что это не стало результатом его заслуг и долгих лет упорной работы?
— Ты слишком наивен. Тот, кто не жил в ГДР, не знает, как работает система, как все доносят друг на друга. У меня нет доказательств, что мои родители сообщили в Штази о семье Маргерит, но с чего вдруг они внезапно переехали в другой город? Все жили в постоянном страхе перед тем, что о малейшей провинности будет доложено «наверх» и это обернется большими неприятностями. Вот почему в каждом из нас сидел внутренний цензор, и мы знали, что есть вещи, о которых лучше молчать. Вот почему я больше никогда не упоминала о Маргерит при родителях.
— Ты до сих пор поддерживаешь связь с отцом?
Она медленно покачала головой.
— Но ты пыталась связаться с ним?
— Ты не понимаешь. Одно то, что я оказалась на Западе, выбралась из страны… одному богу известно, что стало с его карьерой после этого. Но я знаю и то, что, если я попытаюсь вступить с ним в контакт, последствия будут еще более тяжкими.
— А он пытался связаться с тобой?
— Ты все еще не понимаешь. Для отца единственный способ выжить там — это забыть обо мне. Всё, для него я умерла. Меня больше нет.
— Извини, — сказал я, накрывая руку Петры ладонью.
Она не отстранилась. Наоборот, наши пальцы сплелись, и она сказала:
— Мне не стоило рассказывать тебе об этом.
— Я рад, что ты это сделала.
— Но теперь я в твоих главах предательница, разрушитель чужих жизней.
— Ты была ребенком. Ты никогда прежде не видела западного телевидения. Откуда ты могла знать? Более того, родители Маргерит наверняка знали, что рискуют…
— Я предала их, — сказала она, убирая руку.
— Ничего подобного. У тебя нет никаких доказательств того, что твои родители сообщили властям и…
— Пожалуйста, пожалуйста, прекрати свои попытки найти разумное объяснение. Проблема этой страны в том, что ты вынужден предавать других, чтобы выжить самому. Но в итоге ты предаешь себя.
Меня так и подмывало сказать «Мы все предаем себя», но я знал, что это прозвучит наивно и упрощенно. Глядя на нее, такую печальную, растроганный тем, что она доверяла мне настолько, что захотела поделиться своей тайной болью, я ловил себя на мысли, что мои чувства к ней становятся все более глубокими. Я накрыл ладонью ее руку, вцепившуюся в скатерть. От моего прикосновения она напряглась, но продолжала теребить застиранную ткань. Поэтому я крепко сжал ее руку, и, инстинктивно попытавшись вырваться, Петра вдруг медленно обхватила пальцами мою ладонь. Я посмотрел на нее и увидел, что она борется со слезами.
— Извини… — прошептала она. — Мне так жаль…
— Тебе не о чем сожалеть, — ответил я. — Не о чем.
— Ты замечательный парень… — Она по-прежнему была не в силах поднять на меня глаза.
— А ты замечательная девушка.
— Нет.
— Говорю же тебе: да.
— Но ты едва меня знаешь.
— Ты удивительная…
— Ты говорил это вчера.
— Да, и с тех пор не изменил своего мнения.
Она рассмеялась, потом затихла и крепче сжала мою руку.
— Никто никогда не говорил мне таких слов… — наконец произнесла она.
— В самом деле? — Я надеялся, что у меня не слишком удивленное лицо.
— Мой брак… это была любопытная сделка.
Я промолчал, ожидая продолжения. Но она вдруг потянулась к меню и пачке сигарет:
— Я умираю от голода. Целый день ничего не ела…
— Тогда давай закажем, — улыбнулся я.
— Спасибо тебе, — сказала она, и я знал, что она благодарит меня за то, что я не стал расспрашивать о ее браке.
Подошел официант. Мы оба заказали пасту. Я предложил заказать бутылку белого вина. Она согласно кивнула, добавив:
— Я открыла для себя итальянскую кухню только после того, как меня выдворили из ГДР. Сыр пармезан, лингвини, соус из моллюсков, настоящие мясные фрикадельки — все это была еда с другой планеты. Но ты, выросший в Нью-Йорке, должно быть, перепробовал все-все-все.
В следующие полчаса она дотошно выпытывала у меня подробности моего детства на Манхэттене. Ей хотелось знать обо всем, что меня окружало, о маленьких ресторанчиках («Таверна Пита» или «Биг Вонг Кинг» на Моттстрит в Чайна-тауне), где я регулярно обедал с отцом, о бродвейских театрах, куда меня водили ребенком, о приколах Ист-Виллиджа начала семидесятых. Она даже заставила меня продемонстрировать разницу между бруклинским и бронксовским акцентами, и особенно ее рассмешило, когда я копировал интонации своего отца (Howyadoin?
[72]
), типичные для бруклинского Проспект-Хайтс.
За едой Петра заметно расслабилась. Спагетти «карбонара» были и впрямь хороши, и домашнее белое вино шло на ура. Когда я заметил, что она заставила меня слишком долго говорить о Нью-Йорке и теперь моя очередь бомбардировать ее вопросами о детстве, она сказала:
— Но я хочу знать о тебе все… за исключением твоих бывших девушек. Или, по крайней мере, не сейчас.
— Ну, уж тут мне похвастаться нечем.
— Когда доходит до этой части жизни — интимной, — всегда есть что рассказать. И к тому же вино развязывает языки.
— Но ты же сама сказала, что мы сейчас не будем об этом.
— Хорошо, оставайся загадочным.
— Не более загадочным, чем ты.
— Да, но я чувствую, что твоя история куда счастливее моей.
— Что, твоя история так печальна? — спросил я.
— Да. Очень.
Выудив из пачки сигарету, она сказала:
— Я не против еще одной бутылки вина, если ты не возражаешь…
— Возражаю? — Я протянул руку и погладил ее по щеке. — Это так…
Но, прежде чем я смог закончить фразу, она приложила палец к моим губам:
— Не надо ничего говорить, Томас. Я и так знаю. Я знаю, поверь.