Примерно в это же время мы отпраздновали первый день рождения Йоханнеса. Я уже девять месяцев как работала, каждый день оставляя Йоханнеса в яслях в Пренцлауэр-Берге и забирая его после работы, поскольку Юрген теперь писал каждый вечер, с десяти часов до рассвета, выпивая в процессе по бутылке водки — в ГДР она была дешевой. Он уже стал болезненно толстым, редко выходил из дому. Просыпаясь в три часа пополудни, он сразу садился есть. Чем глубже он погружался в свою пьесу, тем дальше уходил от реальности, пока не дошел до такой точки, когда и вовсе забыл о существовании семьи. Я нашла ему раскладушку, которую он поставил в альков, ставший его кабинетом. Когда он окончательно отгородился от нас с сыном, я возвела свою стену. Я оставляла ему еду. Я стирала его одежду. Раз в неделю пыталась разобраться в том хаосе, в который он превратил свой так называемый кабинет, стелила ему свежее постельное белье. Все остальное время я была с Йоханнесом. Спасибо сыну. Его присутствие в моей жизни спасло меня от помешательства в тот год. Он был таким тихим ребенком, иногда будто замыкался в себе. Но, когда я брала его на руки, он всегда улыбался, радостно угукал. Если не считать тех беспокойных первых дней жизни, когда его мучили колики, он оказался спокойным маленьким мужчиной. Поскольку его отец прописался в бывшей детской, я была счастлива, забрав сына к себе в спальню, и часто укладывала его с собой, разговаривала с ним, смешила его, помогала ему играть с плюшевыми игрушками, которые сделала замечательная Юдит. Она постоянно крутилась у нас дома, с радостью забирала Йоханнеса к себе, когда я хотела сходить в кино или театр, всегда помогала, когда у Юргена случались обострения.
Я знала, что мой муж занимается сизифовым трудом, что эта безумная драматическая затея — «самое важное произведение немецкой драмы со времен „Фауста“ Гёте», как он объявил однажды вечером, будучи довольно трезвым, что еще больше настораживало, — в лучшем случае обречена на провал. Все знакомые из нашего круга стали избегать Юргена, поскольку было очевидно, что он вошел в некую зону отчуждения. С его карьерой как писателя было покончено, если только он не собирался заняться публичной самокритикой или превратиться в партийного лизоблюда. Я почти не сомневалась в том, что в душе он и сам понимает реальность происходящего. Между тем он жил по сценарию: «Я напишу шедевр… его будут ставить во всех театрах страны… меня признают гением и наградят Ленинской премией по литературе, я буду реабилитирован и снова стану всенародным любимцем», который позволял ему не замечать чудовищной правды и продолжать существование в привычном режиме. Юрген действительно провел весь тот год в работе. Я его практически не видела. Мы даже не разговаривали. Но его трудоспособность была бешеной. Каждая пьеса цикла составляла страниц двести пятьдесят, и каждый вечер он как заведенный садился за свой письменный стол.
Он закончил четвертую часть своей эпопеи в три часа утра. Это было года полтора назад. Дописав последнюю строчку, он завопил что есть мочи. Я это знаю, потому что спала с Йоханнесом в соседней комнате. Он разбудил нас, его вопли переросли в истерические рыдания, Юрген плакал и говорил мне, что теперь мы спасены, что его блистательная работа изменит нашу жизнь, что теперь мы будем жить на одной из тех роскошных дач на берегу Гроссер Мюггельзее, где обитали именитые писатели. «Я буду первым писателем ГДР, получившим Нобелевскую премию по литературе! — провозгласил он однажды вечером, когда мы пригласили в дом друзей. — Вы все будете хвастать знакомством со мной».
То, что, как я подозревала, должно было случиться, все-таки случилось. Все три месяца отказ следовал за отказом, и это добивало Юргена. Мало того, некоторые театры, которым он предложил свой цикл пьес, посчитали своим долгом доложить Штази о «сумбурной халтуре с глубоко антиобщественным подтекстом», как выразился следователь, который допрашивал моего мужа. На этот раз его «пригласили» прийти на беседу в полицейский участок. И пока только предупредили, чтобы он не пытался распространять свою пьесу даже для чтения. «Вам следовало бы сменить род занятий», — посоветовал ему коп.
С допроса Юрген вернулся домой и залпом осушил бутылку водки. Потом схватил рукопись, сел в трамвай и поехал в Berliner Ensemble — театр, который создал в ГДР сам Брехт. В тот вечер там проходила премьера новой пьесы Хайнера Мюллера, на которую пожаловали высокопоставленные чиновники, включая министра культуры и послов «братских социалистических государств». Там были и наши соседи Сюзанна и Хорст — оба актеры этого театра, но не задействованные в постановке. Как потом рассказал мне Хорст, Юрген явился с деревянным ящиком, который поставил перед входом в театр, взгромоздился на него и закричал что есть мочи: «Я — великий немецкий писатель! Я сочинил шедевр! Меня не пропускает цензура Штази!» Хорст кинулся к нему, умоляя прекратить этот акт профессионального и личного суицида, но Юрген накричал на него, заявив, что будет стоять на этой импровизированной трибуне и читать вслух свою пьесу, пока руководство Berliner Ensemble не примет ее к постановке. И в этот момент к театру подъехала большая машина с полицейским эскортом, из которой вышел министр культуры собственной персоной. Тогда Юрген расстегнул брюки и начал мочиться на стену театра с воплями: «Я — великий немецкий писатель, и мне ссать на дом, который построил Брехт!» После чего развернулся и обдал мочой самого министра. Тут уж в дело вмешалась полиция, Юргена скрутили и стали зверски избивать прямо на улице.
Все это я узнала от Сюзанны и Хорста, которые сразу вернулись домой, совершенно подавленные, и посоветовали мне взять у них машину — они были из привилегированной касты обладателей «трабанта» — и немедленно уехать из города вместе с сыном. У них был коттедж на берегу Балтийского моря. Они говорили, что надо поторопиться, поскольку люди из Штази могут нагрянуть еще до рассвета. Так было заведено в нашей стране — если кто-то совершал тяжкое преступление против государства, кара настигала и его близких. Но я понимала, что, даже если сбегу на север, в Мекленбург-Форпоммерн, рано или поздно власти все равно обнаружат меня. Я настояла на том, что единственный выход для меня — это остаться и честно ответить на вопросы, объяснив, что мой брак с Юргеном давно рухнул, а сам он нуждается в психологической и медицинской помощи. К тому же я знала, что, взяв машину Хорста и Сюзанны, поселившись в их коттедже, я неизбежно скомпрометирую их. В конце концов, я ведь вела добропорядочную жизнь. Не проявляла политической или диссидентской активности. У меня была безупречная репутация. Я никогда не подавала прошений об отъезде из «демократической республики». Я была законопослушным гражданином. Власти не могли этого не знать.
Конечно, я была в шоке от выходки Юргена. Ужас вскоре сменился депрессией. Но я знала, что это произойдет, и втайне упрекала себя в том, что вовремя не отвела его к врачу, когда было ясно, что он на грани нервного срыва. Но я боялась подставить мужа. И все-таки я ругала себя за то, что не попыталась его спасти, потому что теперь его ожидала в лучшем случае психушка, где держали диссидентов.
Как бы то ни было, в ту ночь за мной не пришли, и я расценила это как хороший знак. На следующее утро, после короткого и беспокойного сна, я встала, покормила Йоханнеса, переодела его и собралась на работу. У подъезда нашего дома меня не поджидали ни подозрительные машины, ни мужчины в тренчкотах. Когда я привела сына в ясли, меня все также приветливо встретила няня, фрау Шмидт. Я пошла к остановке трамвая на Пренцлауэр-аллее. И вдруг рядом со мной резко затормозил серый фургон. Оттуда вышли двое мужчин в штатском. Они попросили меня предъявить документы. Я потребовала объяснений. «Преступления против республики», — сказал один из них. Другой добавил: «И нам доподлинно известны мотивы вашего предательства, фрау Дуссманн». Это было сказано еще до того, как я успела достать из сумочки паспорт, и меня охватила нервная дрожь. В следующий момент эти двое потащили меня к задней двери фургона. Я очень хорошо его помню — низкий-низкий потолок, меньше метра высотой, и две маленькие камеры-клети. Я начала протестовать, говорила, что я не совершила ничего плохого, всегда была законопослушной. И вот тогда один из них плюнул мне в лицо. «Ты смеешь называть себя законопослушной после того, что сделала?!» Он буквально впихнул меня в одну из клетей — с такой силой, что я, подвернув щиколотку, упала на пол. Я закричала от боли, но он просто закрыл дверь на замок и сказал: «Теперь ты узнаешь, что происходит с теми, кто предает республику».