Мелодия должна… должна излучать искренность, и чтобы без единой нотки самолюбования, типа, быстро зацени, какой я крутой гитарист. Потому что эта песня – голый крик о любви, это мольба, смешанная… с чем? со злостью? Да, все-таки со злостью – со злостью философа, злостью поэта, злостью на то, что мир преходящ, что его умопомрачительная красота извечно наталкивается на неизбежность гибели и конца, на то, что, показывая чудеса и сокровища мироздания, нам непрерывно напоминают: сокровища эти не ваши, они принадлежат султану, и вам еще страшно повезло (предполагается, что мы должны почитать это за удачу) получить дозволение их лицезреть.
И еще тоже: песня должна быть проникнута… нет, не банальной надеждой, а, скорее, твердой верой в то, что пылкая привязанность – если только такое вообще возможно у людей, а песня будет утверждать, что да, возможно, – не оставит невесту в загробном странствии и пребудет с нею вовек. Должна выйти песня мужа, который считает себя таким же верным ее спутником в смерти, каким был в жизни, хотя и вынужден до времени оставаться в живых.
Что ж, удачного воплощения.
Он наливает себе еще кофе и выводит последнюю, теперь уж точно последнюю строчку. А вдруг он еще… не проснулся достаточно для того, чтобы его дар заговорил в полную силу. А вдруг в один прекрасный день – и почему бы этому прекрасному дню не быть сегодняшним? – он наконец стряхнет всегдашнюю дрему.
А может, заменить “осколок” на “занозу”? И наконец-то растворить занозу в сердце?
Нет, сейчас лучше.
А этот повтор в конце – находка? или дешевка? И не слишком ли сентиментально звучит в стихах слово “сердце”?
Надо, чтобы понятно было: слова принадлежат человеку, который не желает избавляться от засевшего в груди острия, настолько свыкся с ним, что полюбил причиняемую острием боль.
Войти в ночи в промерзшие чертоги,
Там отыскать тебя на троне изо льда…
Чем черт не шутит – при свете дня эти строчки вполне могут звучать лучше, чем сейчас, ранним утром.
И все же: если Тайлер что-то собой представляет, если он твердо настроен написать настоящую вещь, откуда в нем столько сомнений? Разве не должен он ощущать… направляющую руку?
Ну и что с того, что ему сорок три и он поет в баре?
Нет, он никогда не возьмется за ум. Это песнь горького старения. В сердце у него забит костыль (вот еще один возможный синоним), и он не может и не хочет от него отрекаться. Он постоянно чувствует его присутствие и без него не был бы самим собой. Никто и никогда не советовал ему, получившему диплом по политологии, заняться написанием песен и проматывать скромное материнское состояние, бренча на гитаре в еще более скромных залах. Это его секрет Полишинеля, его “я” внутри “я” – уверенность в собственной виртуозности, умении проникать в суть вещей, которая пока никак себя не проявила. Он все еще только на подходе, и его бесит, что все вокруг (все поголовно, кроме Бет и Баррета) видят в нем неудачника, немолодого уже музыканта из бара (нет, лучше сказать, немолодого бармена, которому хозяин заведения позволяет петь свои песни пятничными и субботними вечерами), тогда как сам он знает (твердо знает), сколь многое в нем таится, сколь многое он обещает миру, не то чтобы прямо гениального, но все новые мелодии и стихи медленно и непрерывно наполняют его, великие песни витают над головой, и в какие-то мгновения кажется, что еще чуть-чуть – и он поймает одну из них, буквально выхватит из воздуха, и он старается изо всех сил, о, как же он старается, но то, что ему удается поймать, никогда не оправдывает ожиданий.
Ошибся. Попробуй еще раз. Ошибся лучше
[8]
. Так, да?
Тайлер напевает первые две строчки, тихо, себе под нос. Он ждет от них… чего-то такого. Волшебного, загадочного точно и… хорошего.
Войти в ночи в промерзшие чертоги,
Там отыскать тебя на троне изо льда…
Он тихонько напевает, сидя на кухне, где приглушенно пахнет газом, где на бледно-голубые (в свое время, должно быть, выкрашенные аквамарином) стены прикноплены фотографии Берроуза, Боуи, Дилана и (дело рук Бет) Фолкнера и Фланнери О’Коннор. Как же хочется ему написать для Бет красивую песню, спеть на свадьбе – и так, чтобы получилось сказать именно то, что хотелось, чтобы это был настоящий подарок, а не очередная почти что удача, неплохая попытка; чтобы это была песня, которая захватывает и пронзает, нежная, но играющая гранями, твердая, как алмаз…
Что ж, попробуем еще раз.
Он опять начинает петь, а за стенкой спит Бет.
Он тихо поет своей возлюбленной, своей будущей невесте, своей умирающей девушке – девушке, которой предназначена эта песня и, вполне может быть, вообще все песни на свете. Он поет, и тем временем становится светлее.
* * *
Баррет одет. Зауженные (слишком узкие? – и пусть, надо же внушить окружающим, что ты красавец) шерстяные брюки, футболка с группой “Клэш” (заношенная до бесцветной прозрачности), нарочито растянутый свитер, мягко свисающий почти до колен.
Вот он, после ванны, причесанный с гелем, готовый к началу дня. Вот его отражение в зеркале на стене его комнаты, вот комната, в которой он обитает: в японском духе, из обстановки только матрас и низкий столик, стены и пол выкрашены белой краской. Это личное убежище Баррета, окруженное со всех сторон музеем хлама, в который превратили свою квартиру Тайлер и Бет.
Он берет телефон. Лиз еще наверняка не включила свой, но ей надо дать знать, что сегодня магазин откроет он.
“Привет, это Лиз, оставьте ваше сообщение”. Ему до сих пор иногда странно бывает слышать напористый, урезанный по частотам голос в отрыве от ее подвижной и очень неординарной физиономии под спутанной копной седых волос (она, по ее словам, из тех женщин, которым удается быть красивыми без оглядки на других – но удается это, надо понимать, лишь обладательницам внушительного горбатого носа и большого рта с тонкими губами).
Баррет сообщает ее голосовой почте (или на нее):
“Привет, я сегодня буду пораньше, так что вы там с Эндрю, если хотите еще потискаться, вперед. Можете не торопиться, я открою. Да к тому же вряд ли сегодня будет много народу. Пока”.
Эндрю. Самое идеальное создание среди близких знакомых Баррета, грациозный и загадочный, как фигура с фриза Парфенона, единственный его опыт соприкосновения с красотой высшего порядка. Если Баррет когда-либо раньше ощущал божественное присутствие в своей жизни, то только благодаря Эндрю.
В голове у Баррета назойливой мухой вьется озарение: а не потому ли так легко ушел от него последний бойфренд, что почуял, как важен для него Эндрю, о котором он ни разу – ни разу! – бойфренду не обмолвился? Может ли такое быть, что возлюбленному показалось, будто он служит Баррету лишь заменой, лишь досягаемым воплощением органичной, непринужденной красоты Эндрю, того самого Эндрю, который до сих пор служил Баррету и, возможно, всегда будет служить самым убедительным доказательством гениальности божественного замысла и заодно – необъяснимой Его (Ее?) тяги время от времени вкладывать в работу над очередным куском глины несравненно больше тщания, заботы о симметрии и деталях, чем выпадает большинству одушевленных творений?