И еще тоже странно: кажется, нынче без притворства невозможно быть Барретом.
– Эй? – говорит Тайлер.
Смешно. Впервые на памяти Баррета они поменялись ролями – с самого их детства повелось, что это не Тайлер его, а он выводил Тайлера из ритмически-созерцательной прострации.
Баррет встрепенулся.
– Да, – отвечает он брату. – Мне там нравится, когда никого нет. Можно спокойно почитать.
Вроде бы и голос, и интонации, и словарь его, такие же, как всегда. Ему хочется надеяться, что это так. Во всяком случае, недоумения на лице Тайлера не заметно.
– Здесь тоже можно читать. У тебя своя комната.
– А теперь ты как мама говоришь.
– Мы оба как мама.
– То есть, по-твоему, нас тоже убьет молнией? – спрашивает Баррет.
– Ты о чем?
– О том, что женщину убивает молнией на поле для гольфа, а потом, много лет спустя, молния бьет в одного из ее сыновей. Какова вероятность, что это случится?
– Вероятность ровно та же, что и в ее случае.
– Порой мне странно бывает, что ты так глух к романтике.
– Не путай романтику и суеверие, – говорит Тайлер.
– Но неужели ты никогда не пробовал представить, где сейчас мама?
Тайлер смотрит на Баррета так, как если бы тот отпустил грубое и бестактное замечание.
– Конечно, пробовал.
– Ты же не думаешь, что ее… просто не стало?
– Не хочется так думать.
Из крана в замоченную в раковине кастрюлю с едва слышным всплеском падает давно набухавшая капля воды. Под потолком приглушенно гудит круглая лампа дневного света, которую Бет укутала красным шарфом.
– Тебе никогда не приходило в голову, что католики могут быть правы? – спрашивает Баррет.
– Они неправы. Следующий вопрос.
– Ну, кто-то же прав. Почему не католики?
– Такое впечатление, что ты немного двинулся.
Алюминиевый кант столешницы слегка разошелся на углу, в вершине V-образной расщелины прочно угнездилась хлебная крошка.
– Надо же быть открытым любым возможностям, разве нет?
– Эта возможность мне не подходит.
– Да я… Я просто думаю об этом.
– Ты всегда был лучшим католиком, чем я, – говорит Тайлер.
– Я был всего лишь сговорчивее. И ты знаешь, никто из священников ко мне ни разу не приставал.
– А это так для тебя важно?
На кухне пахнет кофе – свежесваренным и тем, что подгорает на металлическом диске, который нагревает кофейник. Запах лосося, которым они вчера ужинали, тоже еще различим. Этот специфический кухонный дух – с тех пор как слегла Бет, он несколько переменился, но по сути остался тем же. Когда у Бет было больше сил, в нем доминировали нотки поджаристого теста и жженого сахара, их призрачное звучание ощущается и теперь. Сквозь него подобием пентименто проглядывает намек на жареную свинину (воистину призрак, поскольку свинины они никогда не жарили) и, возможно, мужской пот.
– После всех этих разоблачений в новостях, – говорит Баррет, – я порой задумываюсь: почему ж на меня-то никто не позарился? И первое, что в голову приходит: а кому такой жирдяй нужен? Бред, конечно.
– Это как сказать.
– Но ведь бывает, что одно и то же – и фигня полная, и в то же время правда.
– Нам с тобой обоим ясно, что ты несешь чушь.
– Может быть. Но нет, правда, что конкретно выигрываешь, если ты такой умный и никому не достался? Есть разве польза от того, чтобы всем поголовно отвечать решительным “нет”?
– Я не готов обсуждать эту тему. Время не самое подходящее.
– Ладно, тогда я на работу.
– Чао.
– До вечера.
– До вечера.
* * *
– Тебе правда нравится драться? – спрашивает Лиз у Эндрю.
Она готовит ему завтрак, как какая-нибудь фермерская женушка. Это даже в чем-то сексуально. Не асексуально уж точно. Она представила себя крупной женщиной с решительными чертами лица, взбивающей яйца в стальной миске, женщиной, которая живет в доме посреди тонущего в птичьих трелях зеленого простора, слишком самодостаточной и твердо стоящей на ногах, чтобы поддаваться тревогам, превосходящей мужа умом и осмотрительностью, лишенной, быть может, его болтливого шарма, но зато столь глубоко уверенной в себе, что всей этой глубины он не в силах даже вообразить.
Эндрю курит, развалившись на стуле, в трусах и шерстяных носках. Будь ему известно, насколько он сексуален, он не вынес бы этого знания. А вдруг он знает? Вдруг он вообще умнее, чем кажется?
– Чего? – спрашивает он.
– То, что ты на крыше говорил. Что иногда без драки не обойтись.
– Не, ну да. Я, знаешь, мордобоя не люблю, но, если дойдет, ноги не сделаю.
– Нет, я спрашивала, скорее, не кажется ли тебе, что мелкие раздоры нужны, что они возбуждают?
Эндрю, обрати внимание. Я спрашиваю, не наскучило ли тебе, что я веду себя слишком по-матерински, что слишком бесцеремонна и добра. Может, тебе интереснее будет особа резкая и суровая, которая сознает, какое она сокровище, и потому плюет на твои чувства, которая никогда и ни за что не просит прощения?
– Мальчишкой я все время дрался, – говорит он. – Знаешь, когда часто переезжаешь…
Это они уже проходили.
Она ставит перед Эндрю полную тарелку. Он выдыхает носом облако дыма и мускулистой рукой обнимает ее за бедра.
– Каждый раз нужно правильно себя поставить, – продолжает он.
Они это проходили. Любой разговор Эндрю сводит к воспоминаниям, но обычно это занимает у него больше времени. Такой ностальгии по прошлому не встретишь больше ни у одного человека в возрасте двадцати восьми лет. Собственное прошлое для него – священная книга, средоточие мудрости, и всякий раз, когда надо ответить на вопрос, даже если вопрос этот гроша ломаного не стоит, он непременно справляется в Книге Переезда Нашей Семьи в Феникс, в Книге Того Года, Который Я Целиком Провел в Больнице или в Книге Начала Приема Мною Наркотиков.
Лиз забирает у него сигарету, затягивается – все это исключительно ради образа сексуальной мамочки – и ловким щелчком отправляет окурок в мойку.
– Кушай, детка, – говорит она.
– А ты?
– Меня еще слишком штырит.
Это не совсем правда. Но сейчас, прямо сейчас, когда они спустились с крыши, ей хочется быть их общей с Эндрю галлюцинацией. Здоровый аппетит в эту роль не укладывается.
Он с совершенно собачьим удовольствием уплетает завтрак. В окно бьет метель.