– То есть вот что ты делала? – говорит он. – Брала на себя часть ее обязанностей?
– Если честно, да. Поначалу.
– Заменяла мне подружку, которая выдохлась?
– Сначала. Потом все стало по-другому.
– Мне сорок семь. И я выгляжу ровно на свой возраст.
– Мне пятьдесят шесть. Ты для меня действительно несколько молод.
– В детстве я был красавчиком. Просто уродился таким. А теперь, знаешь, очень тяжело. Тяжело, когда на тебя больше никто не засматривается.
– Я засматриваюсь.
– Ты не в счет. Я имею в виду посторонних. Тех, кто может выбирать, смотреть на меня или нет.
– Мне гораздо важнее, – говорит она, – что ты так заботился о Бет.
– На моем месте любой так же заботился бы.
– У тебя и опыта-то не было.
– А мне как-то казалось, что был.
– Ты не отшатнулся. Я видела. При тебе ее пожирала смерть, и не один раз, а два, и ты крепко ее держал. Для тебя она была все та же.
– Ну, просто… А что, кто-то мог бы по-другому?
– Запросто. И многие. А я сюда, между прочим, пешком пришла.
– Из Уильямсберга?
– Ага. Пешком через мост топала.
– Зачем?
– А ты зачем залез на карниз?
– Я первый тебя спросил.
– Мне вдруг вступило дойти до тебя. Тебе – выйти из квартиры, но так, чтобы не на улицу. К обоим желание пришло одновременно. Чувствуешь логику?
– Наверно. Хотя нет. Не очень.
– Мне уйти?
– Нет, – говорит он. – Может, ляжешь, полежишь тут со мной немножко? Я до тебя не дотронусь.
– Дотрагивайся на здоровье.
– Здесь темно.
– У вас что, и лампочек не осталось? Вы действительно всё роздали?
– Остался диван. И телевизор.
– Единственные вещи, без которых тебе не обойтись.
– Тут так хорошо. Давай полежим.
– Давай.
* * *
От фонарей в парке расходятся болезненно-бледные круги, одну пирамидку света от другой отделяют области несгустившейся беспокойной темноты.
– Надеюсь, это не до ночи? – спрашивает у Баррета Сэм.
Баррет по пути то и дело смотрит на небо. Он ничего не может с собой поделать, во всяком случае, когда оказывается в Центральном парке. В небе, как всегда, все как обычно.
– Нет, – говорит он. – Я бы ни за что не обрек тебя на вечер в обществе Эндрю и Стеллы. Но тут просто так вышло, что он позвонил.
– Центральный парк с самого начала был предназначен для богатых. Ты об этом знал? – говорит Сэм.
– Что-то такое слышал.
– В середине девятнадцатого века планировали будущую застройку Нью-Йорка. Тогда в этих местах были только леса и фермы.
– Да-да, про это я знаю.
– Мнения отцов города разделились. Одни хотели устроить все по примеру Лондона, разбить тут и там много небольших парков. Но победила другая партия, которая хотела гигантский парк, расположенный за много миль от мест, где жили бедняки. Фредерику Лоу Олмстеду
[32]
было велено не проектировать ничего, что любит простой народ, – ни парадного плаца, ни площадок для игры в мяч.
– Надо же, – говорит Баррет.
– Представь себе, как в окрýге взлетели цены на недвижимость. И получилось, что бедным достался даунтаун, а богатым – аптаун. Что и требовалось доказать.
– Что и требовалось доказать.
– Тебе не надоело? – спрашивает Сэм. – Я не слишком занудствую?
– Нет, – отвечает Баррет. – Я тоже, можно сказать, зануда.
На ходу он тайком смотрит на Сэма долгим пристальным взглядом. В профиль лицо Сэма выглядит суровее, чем анфас, и лучше отвечает общепринятым критериям красоты. Нос кажется заметнее, а купол лба более эффектным архитектурным изгибом стыкуется с непокорными вихрами. Если смотреть сбоку, Сэм отдаленно напоминает Бетховена.
Вроде бы у японцев есть для этого специальное слово – ма. Оно означает (существует ли оно на самом деле, или Баррет выдумал его и облагородил посредством азиатской эстетики?) то, чего не увидишь с одной точки; то, что меняется по мере движения наблюдателя. Ма есть у зданий. У садов. И у Сэма.
– Что ты сказал? – говорит Сэм.
– Ничего.
Сэм смеется. Природа снабдила его глубоким музыкальным смехом – так звучат деревянные духовые, когда настраиваются перед началом концерта.
Эндрю и Стелла ждут их на Земляничной поляне. Тесно прижавшись друг к дружке, они сидят на скамейке у круглой мозаики. Они похожи на нищих молодых путешественников, не отчаявшихся и не сломленных (пока), но уже ощутивших первую усталость от странствий; как раз вошедших в ту пору, когда, пусть и едва заметно, в душах начинает сгущаться беспомощность; еще не одержимых желанием обрести цель пути, но с недавних пор задумывающихся о ней и пораженных этим – они-то надеялись конец проскочить, навеки остаться скитальцами, которым хватает для счастья выпросить мелочи у прохожих, поживиться в мусорных баках и изредка с комфортом переночевать в зале ожидания какого-нибудь автовокзала.
Эндрю и Стелла сейчас как двое юных любовников, которые только-только – к их грустному изумлению – начали осознавать, что материнские звонки (детка, уже поздно, пора домой) перестали быть досадной помехой, какой всегда до сих пор были; что вместо упрека они – чего обоим меньше всего на свете хотелось – слышат в них любовь и нежность; что материнские голоса, материнская тревога обретают непреодолимую силу притяжения.
Эндрю со Стеллой о чем-то негромко, но увлеченно разговаривали и не заметили, как подошли Баррет и Сэм.
– Привет, – окликает их Баррет.
Эндрю оглядывается и во весь рот улыбается Баррету.
– Привет, привет, – говорит он.
Что такое, Эндрю постарел? Нет, этого не может быть.
Баррет виделся с ним несколько месяцев назад. Лицом он по-прежнему мраморное изваяние из музея. Но какая-то перемена все-таки намечается. Не теплится ли под безупречной кожей пока еще не видная глазу гниль? Не обещает ли раньше срока сделать из Эндрю развалину? Или это просто так кажется в потемках?
Стелла понимающе улыбается Баррету, словно с трудом сдерживая смех. Она могла бы быть дочерью мечтательной юной богини, умудрившейся каким-то образом понести от сокола. В ней много птичьего – не умильного, а резкого и порывистого. В ее миниатюрном сложении, в молочно-бледных тонких руках и длинной гибкой шее – выверенная молниеносность хищника. Она маленькая, но никак не хрупкая.