Голос его был слишком слаб, чтобы противостоять суду тех, кто будто бы ежевечерне видел его на представлении акробатов, и, таким образом, единственный вечер, проведенный на площади, отбросил его во мнении людей куда дальше назад, чем ему удалось продвинуться за месяцы прилежного и размеренного труда.
К этому добавились и другие причины для горького уныния. Подошел Новый год, и Райзер заранее предвкушал, как насладится привилегией своего положения – пройдет под музыку в составе факельного шествия вместе и наравне с остальными, не как в прошлый раз, где-то в самом хвосте.
Чтобы покрыть расходы на факел, на музыкантов и некоторые другие, он рассчитывал использовать хоровые деньги, заработанные тяжким певческим трудом на морозе и под дождем. Когда же он зашел к директору, чтобы получить их, конректор неожиданно вздумал удержать с него эти деньги в счет неоплаченных частных уроков, которые Райзер брал у него, еще учась в младших классах. Напрасно Райзер побежал за конректором, умоляя скостить с этой суммы половину, тот остался непреклонен. Когда он вернулся к директору, тот сурово отчитал его за новое посещение театра и акробатического представления и за то, что Райзер имел наглость прямо ввиду школы купить и тут же на улице съесть кусок хлеба с медом. Сам Райзер не видел в этих поступках ничего предосудительного, но они были истолкованы как величайший позор: директор назвал его скверным мальчишкой, не имеющим ни стыда, ни совести, и объявил, что отныне перестанет с ним нянчиться.
Во всей жизни Райзера трудно сыскать минуты столь же глубокой печали и безысходности, как при возвращении его домой от директора. Не замечая ветра и метели, он часа полтора блуждал по улицам и городскому валу, всецело предавшись тоске и громким пеням.
Ибо все его надежды – снова снискать своим поведением расположение директора, получить хоровые деньги, под Новый год всегда немалые, а также страстная мечта принять назавтра участие в публичном факельном шествии наравне с остальными – все пошло прахом.
Но больше всего Райзера терзало последнее лишение, и это понятно, ибо участие в шествии вернуло бы ему сознание принадлежности к школьному сословию вкупе со всеми школьными правами, столь жестоко у него отнятыми, отверженность казалась ему величайшим несчастьем всей жизни. Потому-то он так слезно умолял конректора простить ему половину долга, до чего не опустился бы ни в каком другом случае.
Как ни отчаянно старался Райзер раздобыть денег, ему это не удалось, он не смог купить даже факела, и пока его товарищи пышной и блестящей процессией шествовали по улицам мимо толпы зевак, он сидел, уныло склонившись над своим фортепиано и пытаясь хоть чем-то утешиться. Но музыка, донесшаяся издалека, произвела на его душу необыкновенное действие: он живо вообразил и отблески факельного пламени, и толкотню и давку на улицах, и своих школьных товарищей, главных героев этого великолепного торжества – а заодно увидел и себя, одинокого, отлученного от всего мира. Это погрузило его в тоску, хорошо ему знакомую по давнему случаю, когда родители оставили его в комнате одного, а сами отправились на пирушку к хозяину: снизу доносились взрывы веселого смеха и звон бокалов, он же сидел одинокий, всеми покинутый и искал утешения в песнях мадам Гийон.
Подобные происшествия еще не раз выталкивали его из мира людей в объятия одиночества, и он не стал счастливей, сидя один у своего фортепиано, читая и работая, – и теперь мечтал лишь о том, чтобы поскорее настало лето, когда можно будет перебраться на чердак, где стояла его кровать, и весь день оставаться одному.
Когда долгожданное лето настало, Райзер вполне насладился блаженством одиноких трудов. Он снова стал брать книги у букиниста, но теперь обращался исключительно к ученым трудам. Пережив столь ужасную эпоху своей жизни, о романах и комедиях он забыл и думать.
Лишь только воздух немного прогрелся, он поспешил на чердак и проводил там блаженнейшие часы за чтением и штудированием книг.
Среди других трудов он как-то принес от букиниста «Философию» Готшеда, и, несмотря на упрощенность изложения, эта книга дала первый толчок его уму – в ней он почерпнул беглое изложение всех философских направлений, благодаря чему мысли в его голове приобрели известный строй.
Как только он это осознал, в нем начала расти тяга к систематическому обзору разных предметов. Он понял, что обычное чтение не приближает его к цели, и начал набрасывать на листках небольшие таблицы, в которых старался соотнести детали с единым целым и так составить себе о предмете наглядное представление.
Уже простое переписывание оглавления книги возбуждало в нем интерес к ее содержанию, ибо, имея при чтении перед глазами лист бумаги, где были перечислены все темы сочинения, он за частностями никогда не терял из виду целое, что при постижении философской мысли составляет и самое главное требование, и самую большую трудность.
Все, что еще не было им до конца продумано, лежало на этой карте, как неизведанная земля, которую ему страстно хотелось исследовать.
Общий абрис, или контур, постройки возникал в его сознании сразу после ознакомления с целым, затем он постепенно, один за другим, заполнял обнаруженные пробелы. То, что раньше было для него пустым наименованием, понемногу наполнялось отчетливым смыслом, и если он второй раз встречал или вспоминал прежде незнакомое, темное слово, оно становилось ясным и внятным, и тогда его охватывало удивительное, прежде неведомое чувство, – он впервые ощутил на вкус блаженство мысли.
Неистощимое желание постигать целое поддерживало его при разборе частностей. В его уме каждый раз рождалось новое творение. Казалось, после предрассветных сумерек в нем понемногу занимался день, и он не мог вдоволь налюбоваться его животворящим светом.
За своими занятиями он порой забывал о еде и питье да и обо всем, что его окружало. А однажды под предлогом болезни добрых полтора месяца не спускался со своего чердака – все это время он ночи напролет просиживал с пером и книгой в руках и не успокоился, пока не прочитал ее от корки до корки.
Привычка всегда держать перед глазами содержание книги, постоянно упорядочивать и классифицировать материал в голове и на бумаге уберегала его внимание от рассеяния, как о том сказано выше.
И хотя внешние его обстоятельства не слишком улучшились, лето выдалось для него сравнительно благоприятным.
Как бы то ни было, одинокие часы, проведенные на чердаке, Райзер впоследствии причислял к счастливейшим в своей жизни. Пожалуй, с тех пор он уже не бывал так несчастен, как раньше, потому что именно тогда стало по-настоящему развиваться его мышление.
Куда бы он ни шел и где бы ни был, он теперь размышлял, а не просто фантазировал, как бывало, и мысль его обращалась к самым возвышенным умозрительным предметам, как, например, к представлению о времени и пространстве или о высшей господствующей силе и тому подобному.
Но уже тогда с ним стало происходить и другое: стоило ему на некоторое время погрузиться в размышления, как он словно бы натыкался на некое препятствие, и оно, словно глухая стена или непрозрачное покрывало, заслоняло от него весь горизонт. Ему начинало казаться, будто вся его мысль сводится к словам.