Годы ученичества, по его разумению, должны были плавно перетечь в годы учительства, и таким образом сбылись бы все его мечты и желания. Сверкающие иллюзии остались позади, и радужные театральные грезы, как он думал, надолго покинули его голову.
Он внезапно перенесся в новый мир, и эта ошеломительная перемена была не в пользу Ганновера.
Прогуливаясь теперь по городскому валу, он живо чувствовал, что выбрался из прежних поистине невыносимых условий благодаря собственным стараниям и сам изменил свое положение в мире.
Когда же он слышал в Эрфурте колокольный звон, в нем постепенно оживали все воспоминания прошлого, – настоящее не ограничивало его существования, он снова вбирал в себя все, что давно ушло.
И то были счастливейшие минуты его жизни, когда его впервые по-настоящему заинтересовало собственное существование, так как явилось ему теперь цельным, а не раздробленным на мелкие кусочки.
Все единичное, разорванное и раздробленное в его жизни всегда вызывало в нем досаду и отвращение.
И возникало оно всякий раз, как под тяжестью жизненных обстоятельств его мысль не могла подняться над настоящим моментом. Тогда все становилось столь ничтожным, пустым и тоскливым, что и не заслуживало усилий ума.
Такое состояние в нем всегда взывало к приходу ночи, глубокому сну, полному забвению самого себя, время начинало ползти на манер улитки, и он никак не мог уяснить себе, чтó же в эти минуты позволяет ему жить.
В начале его пребывания в Эрфурте подобные минуты сделались очень редки, он все чаще обозревал жизнь в целом, перемена места была еще внове, а воображение еще не было сковано феноменом вечного возвращения.
Наверно, это вечное возвращение чувственных впечатлений и держит людей в узде, замыкая их в какой-нибудь тесной области. Человек все неудержимее ощущает себя втянутым в это монотонное вращение, проникается любовью ко всему привычному и бежит новизны. И вот уже выход за пределы этого круга начинает казаться кощунством, а все нас обступающее становится нашим вторым телом, поглотившим первое.
Жительство Райзера в Киршлахе словно нарочно устроилось так, чтобы снова сковать силу его воображения.
Картезианский монастырь, открывавшийся за садами, неодолимо притягивал Райзера своим романтическим видом, Райзер не мог оторвать взгляда от этого тихого уединенного места, куда втайне стремилась его душа.
Поскольку замок его фантазии рухнул, а он не имел возможности разыгрывать вселенские катастрофы ни в жизни, ни на сцене, то, как часто бывает, он всеми своими чувствами впал в противоположную крайность.
Навсегда забыть о мире, удалиться от людей и проводить дни в мирном одиночестве – такой образ жизни приобрел в его глазах невыразимую прелесть, и чем больше была приносимая им жертва, тем глубже становился смысл его отшельничества. Ибо отказался он ни больше ни меньше как от заветной мечты, слившейся с самим его существом. Театральные огни и кулисы, сверкающий амфитеатр – все это исчезло, теперь его манила монашеская келья.
Высокая стена, окружавшая картезианский монастырь, колоколенка на церкви, ряд маленьких домиков во дворе монастыря, каждый с крошечным садиком, отгороженным от других каменной стеной, являли собой необычайное зрелище, а сама вышина монастырской стены, домишки и разделявшие их садики явно и непреложно свидетельствовали об отшельнической жизни их обитателей.
Бой колоколов на колокольне всякий раз отдавался в ушах Райзера похоронным звоном по всем его земным желаниям и упованиям на земное будущее.
Ибо здесь и находилась конечная цель всего: нога посвященного уже не могла выйти за пределы круга, очерченного этими стенами, – здесь было его последнее жилище и его могила.
Сам способ, каким производился этот картезианский звон, его медленная протяжность лишь добавляли ему скорби и меланхолии. Собираясь на хорах, монахи по очереди тянули за веревку колокола и после этого занимали свое место, пока не приходили все – от самого старого до молодого.
Когда бы Райзер ни слышал теперь эти звуки, тихим полднем, в полночь или ранним утром, каждый раз они рождали в нем одно и то же чувство – полного одиночества и могильного покоя.
Ему вообразилось, будто эти затворники пережили собственную смерть и теперь бродят среди могил, протягивая друг к другу руки.
С этой мыслью он настолько свыкся и так ее полюбил, что не променял бы на самые радужные надежды.
В это время он снова получил письмо из Ганновера от Филиппа Райзера, которое, как и их давние разговоры, не обнаруживало особого интереса к судьбе товарища, зато содержало подробное описание очередного любовного увлечения и рассказ о том, как далеко он в нем зашел и что мешает ему двигаться дальше.
И все же Райзер не расставался с этим письмом и часто его перечитывал: как-никак Филипп Райзер был его единственным другом.
Невдалеке от Киршлахе пролегала тропинка, приятная для прогулок. Среди зеленых кустов вился по долине чистый ручей. Взгляд отсюда не проникал в округу, поэтому здесь можно было спокойно наслаждаться уединением.
Райзер, бывало, часами лежал на зеленой лужайке у ручья и раздумывал о своей судьбе, а когда уставал думать, перечитывал письмо друга, каковое, сколь ни мало оно его интересовало своим предметом, в конце концов выучил почти наизусть, так как ничего ближе сердцу для чтения не находил.
К тому же Филипп Райзер был родом из Эрфурта, и таким образом выходило, что они обменялись родными городами и Антон Райзер находился теперь в том самом месте, где его друг провел первые дни своего младенчества и получил первые впечатления окружающего мира.
Сидя в долине у ручья и перечитывая письмо Филиппа Райзера, воскресившее в его памяти образ друга, Антон Райзер мысленно пробегал его детство, тем расширяя свою собственную личность.
Поэтому же он среди всех студентов больше всего полюбил Окорда, знакомого с Филиппом Райзером еще с Эрфурта, и чаще всего говорил с ним о Филиппе.
Этот Окорд был в ту пору милый молодой мечтатель с фантазией, полной юных восторгов, одушевленный дружескими чувствами, не без некоторой аффектации, но наделенный поистине чувствительным сердцем.
В нем Райзер обрел близкого человека и не мог успокоиться, пока в одно из воскресений они вдвоем не отправились в картезианский монастырь, куда он не решался пойти один, дабы не привлекать к себе излишнего внимания.
По пути они рассуждали о бренности и краткости жизни (при том, заметим, что Райзеру было тогда девятнадцать, а Окорду – двадцать лет), о том, что оба не знают, на что употребить остаток своих дней, и наконец добрались до монастыря и вступили в церковь, которая уже своими пустыми белыми стенами и безлюдными хорами, казалось, проповедовала о могильном покое.
Церковь эту почти никто, кроме картезианцев, не посещал, и, поскольку прихода при ней не состояло, не было здесь ни кафедры, ни стульев или скамей, только пустые стены и ровный пол, придававший ей в тусклом свете, проникавшем через окна, строгий и сумрачный вид.