— Выполнять поручение. И незамедлительно вернется, — соврал я.
Но Чужак был живым детектором лжи. При звуках моего голоса его просто вывернуло наизнанку от восторга. Он ускорил шаги, потом остановился и уперся в меня изучающим взглядом.
— Я так понимаю, он во всем полагается на свой нос. Я слышал, что вы спросили и что он ответил.
— Насчет подмышек? — уточнил я. Чужак поежился в своих заношенных одеждах. Стрельнул глазами под левую руку, потом под правую, окинул взглядом множество пятен и выцветших проплешин — красноречивые свидетельства долгой истории прошедших лет.
— Про подмышки? — повторил я. И словно пронзил его грудь пулей. Чужак покачнулся, но устоял на ногах.
— Куда и зачем мы идем? — прохрипел он. Я чувствовал, что его сердце под засаленным галстуком колотится, как у испуганного кролика.
— Мне казалось, ведете меня вы. Я знаю только одно, — и на этот раз я на полшага опередил его, — слепой Генри все искал чье-то грязное белье, нестираную рубашку, зловонное дыхание. Нашел и объяснил мне где.
Я не повторил зловещее слово «подмышки». Но Чужак и без того при каждом моем слове сжимался, будто становился все меньше.
— Зачем я понадобился слепцу? — наконец спросил он.
Мне не хотелось сразу открывать ему все. Надо было испытать и прощупать его.
— Из-за еженедельника «Янус. Зеленая зависть», — пояснил я. — Я видел через окно эту газету у вас в комнате.
То была явная ложь, но удар попал в цель.
— Да, — подтвердил Чужак. — Но что вас связывает — вас и этого слепого?
— А то, что вы, — я набрал полную грудь воздуха и выпалил: — Вы — мистер Душегуб!
Чужак прикрыл глаза, быстро обдумал, как отреагировать. И рассмеялся.
— Душегуб? Душегуб! Смешно! С чего вы взяли?
— С того. — Я шел впереди, он трусил за мной. Я говорил, обращаясь к туману, надвигающемуся с моря. — С того, что Генри уже давно учуял этот запах, когда однажды переходил через улицу. Тот же запах он заметил в коридоре дома, где живет, а сегодня, сейчас — здесь. И пахнете так вы!
Кроличьи удары сердца опять сотрясли тело человечка, но он понимал, что пока в безопасности — все это не доказательства!
— Да с какой стати, — ахнул он, — я стал бы ошиваться в каком-то Богом забытом доме, где я ни за что не согласился бы жить? Зачем мне это надо?
— Затем, что вы выискивали одиноких и заброшенных, — объяснил я. — И я — тупой идиот, непроходимый слепец, куда хуже Генри, я — дурак из дураков, — я служил вам наводчиком и помогал отыскивать их. Фанни была права! И Констанция тоже! Именно я был прислужником Смерти, Тифозной Мэри. Это я приводил болезнь, то есть вас за собой. Во всяком случае, вы следовали за мной по пятам. Искали несчастных одиночек, — дыхание вырывалось из моей груди, как бой барабанов, — несчастных одиночек.
И, едва я это сказал, накал страстей, обуревавших нас обоих, достиг апогея. Я выплеснул из себя правду, будто открыл дверцу топки и оттуда пахнуло жаром, он обжигал мне язык, сердце, душу. А Чужак? Я приподнял завесу над его тайной жизнью, о которой никто не догадывался, вытащил на свет его порок, и, хотя еще предстояло изобличать его, добиваться от него признания, было ясно, что я сдернул асбест и выпустил огонь наружу.
— Как вы их назвали? — спросил Чужак, он остановился ярдах в десяти от меня, неподвижный как статуя.
— Одинокие. Это вы их так назвали. Вы их так описывали — одинокие и заброшенные.
Так оно и было. И передо мной беззвучно, бесшумно ступая, окутанные туманной дымкой, прошли в похоронном марше их души: Фанни и Сэм, Джимми и Кэл, а за ними все остальные. Раньше я не знал, как их всех назвать, не понимал, что у них общего, что их объединяет.
— Да вы бредите, — ответил Чужак. — Выдумываете, лжете, строите догадки. Ко мне это все не имеет отношения.
А сам глядел на обтрепанные манжеты, скрывавшие его худые запястья, на следы пота, стекавшие поздними ночами по пальто. Его одежда, казалось, садится на глазах, а он ерзает в своей собственной бледной коже.
Я бросился в атаку.
— Господи, да вы, даже стоя здесь, гниете! Вы — оскорбление для общества! Вы ненавидите все на свете, всех и каждого, все и вся! Сами же сейчас в этом признались! Вот вы и отравляете все своей грязью, своим вонючим дыханием! Ваше грязное белье — вот ваше знамя! Вы поднимаете его на древке, чтобы отравить ветер. Эх вы, А. Л. Чужак — олицетворение Апокалипсиса!
Он сиял. Он был в восторге! Мои оскорбления звучали для него как комплименты. Он привлек внимание! Его эго подняло голову. Сам того не подозревая, я устроил западню и прицепил приманку.
«Что дальше? — думал я. — Господи, Господи, что дальше-то говорить? Как вытянуть из него признание? Как с ним расквитаться?»
А он уже снова шагал впереди, весь раздувшийся от моих оскорблений, гордый обвинениями в том, что сеял смерть и горе, — этими медалями, которые я прикрепил на его грязный галстук.
* * *
Мы шли. И шли. И шли.
«Господи, — думал я, — сколько же еще мы будем блуждать? Сколько же еще мы будем рассуждать? Сколько же еще все это будет длиться?»
«Как в фильме, — думал я, — в невозможном, невероятном фильме, который все тянется и тянется, где одни объясняют, а другие возражают, а первые снова объясняют».
Это не может продолжаться.
Но продолжается.
Он не уверен в том, что знаю я, и я тоже в этом не уверен, и оба мы стараемся догадаться, не вооружен ли другой.
— И оба мы трусы! — сказал Чужак. — И оба боимся испытать один другого.
Морж шел дальше. Устрицы следовали за ним
[158]
.
* * *
Мы шли.
И это уже не была сцена из плохого или хорошего фильма, где герои слишком много разговаривают, нет, это была поздняя ночь, и луна то пряталась, то появлялась вновь, туман сгустился, а я продолжал диалог с идиотом психиатром, который вел дружбу с духом отца Гамлета.
«Чужак, — думал я. — Ну и фамилия! Уклонишься от одного, отпрянешь от другого — вот и становишься чужаком.
Интересно, как это с ним случилось? Окончил колледж, весь мир у его ног, начал частную практику, и вдруг в один прекрасный год — землетрясение, помнит ли он его? В тот год у него отказали ноги и мозги, и начался долгий спуск с горы, но не на тобогане, а прямо на худой заднице, и не было рядом женщины, чтобы подхватить его по дороге в пропасть, смягчить сотрясение, облегчить кошмар, унять его, плачущего по ночам и одержимого ненавистью на рассвете. И вот как-то утром он встал с постели и обнаружил себя… где?
В Венеции, штат Калифорния, и последняя гондола давным-давно уплыла, и фонари гаснут, а в каналах нефть и старые львиные клетки, и за их решетками ревут только волны прилива…»