После долгих колебаний я решилась задать первый вопрос, сформулировав его как можно лаконичнее и проще: «Ты ходил на ужин к супругам X вместе с Л.?». Не успела я закончить фразу, как Жак мгновенно вскипел (теперь он будет так реагировать каждый раз). Он больше не может выносить мою «болезненную ревность», «мазохистское переливание из пустого в порожнее». Проявив осмотрительность, я осторожно намекнула ему, что моя любознательность носит абсолютно безобидный характер: если он подтвердит этот факт, я больше не буду об этом думать. Но Жак уже не слушал меня, он тоже страдал и страдает и теперь требует, чтобы я пощадила его. Я проиграла. Тот, кто это произнес, не мог распахнуть передо мной райские врата; мне в свою очередь оставалось лишь попытаться разжалобить его примерно такими доводами: то, что он окружил себя молоденькими девушками, оскорбляет мое тело, тело зрелой женщины; он уделяет им отеческое внимание, которого я лишена; наши друзья, сговорившись, скрывают от меня его связи, и я выгляжу посмешищем в их глазах.
Во время наших первых разговоров после того, как я получила доступ к его дневнику, я с удивлением поймала себя на том, что капризно заявляю о своем желании прибегнуть к пластической хирургии: ведь отныне мне придется соперничать с двадцатилетними девушками. Прежде такая мысль не приходила мне в голову (впрочем, она вообще не должна была бы возникнуть). Пока я делала это неожиданное заявление, я почувствовала, что я не только веду себя, но даже внешне почти напоминаю чистой воды несколько старомодную буржуазную дамочку, таких — очень ухоженных и знающих, как себя вести, когда изменяет муж, — изображали в романах-фотографиях, которые я просматривала подростком. Я настолько вошла в эту роль, что, в сущности, могла бы теперь, как содержанка, попросить денег, предвкушая, какое получу удовлетворение, если надену элегантную шубу. Говоря это, я сидела, выпрямившись на стуле, но создавалось впечатление, будто я развалилась на нем нога за ногу, лихо упершись рукой в бедро и подперев ладонью подбородок. Гораздо раньше, после того как в моей жизни произошла трагедия, меня также выручил один речевой стереотип. Когда моя мать наложила на себя руки, а все остальные близкие родственники — жившая с нами бабушка с материнской стороны, мой отец и мой брат тоже ушли из жизни еще раньше, — я столкнулась с ужасом от этого самоубийства в полном одиночестве, без поддержки тех, кто мог бы разделить мое горе. Долгие годы я была убеждена в том, что эта трагедия лишила меня твердой веры, сопутствующей нам с детства, — веры в свое будущее, при этом я не смогла бы назвать конкретные цели, от которых мне пришлось бы отказаться, и испытывала бессилие; та, в кого превратилась маленькая полная амбиций девочка, погруженная в книги, оказалась в полной растерянности. Я пыталась рассказать об этом Жаку, и в один прекрасный день не нашла ничего лучше, чем произнести такую фразу: «Смерть матери сломила меня».
«Терпеть не могу штампы!» — резко ответил он мне, правда, из самых лучших побуждений, в надежде, что я отвлекусь от этой трагедии. Я почувствовала себя еще более обескураженной и вдобавок униженной, поскольку меня поймали на месте преступления: я произнесла шаблонную фразу. Но в последующие дни я, в конце концов, пришла к решению, что не стану отрекаться от слова «сломила», даже если обычно его употребляют не к месту, излишне мелодраматично, и поэтому, вопреки первоначальному смыслу, оно звучит напыщенно. Не случайно же штамп именуют штампом. Когда мы к нему прибегаем, это вовсе не означает, что в данный момент нам не хватает ясности ума, мыслительных способностей или же культуры, позволяющей пользоваться более изощренным и соответствующим случаю словарем: просто нам нужно к кому-то примкнуть. В растерянности перед лицом горя, как и в эйфории огромного счастья, мы не способны оставаться в одиночестве: так бывает, когда мы переживаем какие-то исключительные эмоции и стараемся с кем-то разделить их и тем самым умерить, иначе говоря, ослабить их накал. Конечно, я выражалась так, как принято выражаться на телевизионных исповедальных шоу, но я бы сама, не колеблясь, пошла бы на сцену, лишь бы убедиться, что на самом деле совсем нетрудно и даже естественно публично объявить, что твоя мать в депрессии выбросилась из окна, и тогда страдания растворятся в гуле ничего не значащих реплик. Когда я выдвинула идею о возможной подтяжке лица, я проецировала на себя расхожую роль женщины, которая верит, что все проблемы решаются с помощью внешности, и, погрузившись в эти безыскусные мысли, почувствовала, что прихожу в себя после страшных потрясений. К этому нужно добавить, что я постепенно разрабатывала фантастические сценарии сексуальной жизни Жака, следуя, как уже говорила, определенным стереотипам; и теперь, когда я сама выбирала для себя шаблоны поведения, я как бы воплощала их в реальность. Иначе говоря, стереотипы и реальность смешивались в континууме жизни. Возраст обманутой женщины, как и влечение зрелого мужчины к молоденьким девушкам, а также принятые в обществе шутки над мужьями-рогоносцами — эти постоянные величины сентиментальных и сексуальных вымыслов — служили для меня определенными ориентирами, незначительность которых в расчет не принималась, они создавали для меня иллюзию реальной жизни, состоящей из коротких продолжений моих фантазмов. Эпизод с желающей омолодиться дамой, чьи реплики я могла бы воссоздать в подлинном диалоге с Жаком, был логическим продолжением другого эпизода — я, например, заставала его в нашем доме в компании юной подружки, что в данном случае оказывалось лишь плодом моего больного воображения. И без того понятно, что все эти доводы не могли дать Жаку ключа к разгадке тайны: в чем же кроется причина моего отчаяния; оно настолько пугало его, что он даже начинал испытывать жалость к самому себе.
Случалось, что наши споры затягивались до глубокой ночи; мы лежали бок о бок в постели, как фигуры на надгробьях, устремив глаза в темноту, правда, не столь глубокую, как в их случае, но так же близко друг от друга, как и они, и в то же время разделенные ложбинкой в складках простыни. И пока соль от высохших слез дубила мне щеки, а слова слипались в черный комок, забивший рот, я уже не ждала от него ни единого слова, а только какого-нибудь жеста. Я говорила ему: «Ну хотя бы пошевелись».
Мне хотелось сочувствия, такого, которое я испытываю, например, при взгляде на стариков, слишком слабых физически, чтобы видеть мир за пределами своей квартиры, при взгляде на детей, от которых прячут потайные ключи к мирозданию, при взгляде на животных, которые ищут дорогу, прижавшись мордой к земле, — они неспособны понять суть гнетущего их страдания. В нем растворяется все их существо, и их остановившиеся взгляды, обращенные на всезнающих и ответственных за них мужчин и женщин, свидетельствуют о том, что они сжились со своим несчастьем. Я искренне полагаю, что и мне самой свойственна подобная доверчивость, когда я страдаю, но могу найти только те объяснения, которые можно выразить словами, не погружаясь в бездны личных эмоций. Возможно, меня легче было бы понять, если бы, не прибегая к клише и не искажая незначительных событий повседневной жизни в угоду своим фантазмам, я просто начала бы их пересказывать. Мне это вообще не приходило в голову, поскольку никогда, как мне кажется, мое подсознание не рискнуло бы доверить Жаку секрет моих мастурбационных галлюцинаций, которые по сути представляли собой лишь мое видение его развлечений с другими женщинами. Невозможно было требовать от него повышенного внимания, как я пыталась в те минуты, и одновременно пересказывать роман, в котором из-за его безразличия и пренебрежительного ко мне отношения я оказывалась исключена из его сексуальной жизни. Я ждала проявления этих чувств точно так же, как пристрастилась к этой невыносимой, мучительной пытке. У меня в горле застрял черный комок — словно застывающая лава, а из всех органов чувств у меня осталась одна кожа, и я надеялась, что Жак приласкает ее, погладив указательным пальцем.