Моя милка, как бутылка,
На могилки ходит ср…
А покойник отвечает:
«Уходи,… мать».
Мне покойники ничего не ответили. Да и что мне было им сказать? Оставить еще одну фигу, как дядипашина милка?
Обратный путь я проделал еще быстрее, страшась оглянуться и чувствуя, что сзади все натягивается и натягивается какая-то… я не мог понять, что.
Один матрос (матросы – самые отчаянные головы) поспорил, что в двенадцать часов ночи вобьет гвоздь в могильный крест. Вбил, повернулся уходить, а его сзади кто-то как рванет за шинель, – он упал и, естественно, умер от разрыва сердца. Утром смотрят – лежит мертвый матрос, а пола шинели прибита к кресту.
Теперь я понял, в каком месте вбит гвоздь, прихвативший меня к этой земле такой бесконечно растяжимой и не разрываемой – чем же? Резинкой от моей рогатки или подтяжками, которых я не ношу?
Раз поспорили русский и американец, чья резина крепче. Американец говорит: у нас человек упал с сотого этажа, зацепился подтяжками на пятидесятом, они растянулись до земли и забросили его обратно на сотый. А русский отвечает: у нас человек упал с сотого этажа, сам разбился, а галоши целые остались.
Невидимая резина, которую я тяну всю жизнь, выматывая из своей души, как шелковичный червь, будет почище американской, когда-нибудь она внезапно забросит меня из Французской Ривьеры или Тивериадского озера в мой незабвенный, безвозвратно утонувший, загаженный Эдем – я чувствую, как она с каждым днем натягивается все сильнее…
Мне кажется, так называемая массовая культура рождена страхом перед бесконечным разнообразием мира, тягой вернуться в утраченный рай, в мир простоты и обозримости, где Зло так Зло, а Добро так Добро, Красота так Красота, а Победа так Победа, – где ничто не вызывает сомнений и все воплощается в единственном экземпляре: Самый Лучший Поэт, Самый Великий Ученый, Самая Красивая Женщина. Но пока рядом с вами живет хоть один чужак-соглядатай, канувшему раю не подняться со дна: дорогие призраки тают под холодным, скептическим оком.
Безостановочно, как пескоразбрасывательная машина, швыряться камнями, готовя себя к бабкам, отбивать зад на велосипеде, готовя себя к велику – вначале всегда было слово. Слово рождало мечту, мечта рождала усердие, которое, как известно, все превозмогает: я обратился в велокентавра (гонял без рук, без ног, без глаз) – но я во всем выкладывался лишь до тех пор, пока не становился уважаемым, но не первым человеком: ведь первенство – это опять одиночество.
Как-то я влетел передним колесом в яму от бывшего столба. Собираю себя из частей, а на пороге совершенно неподвижно стоит и смотрит девочка-татарка. « У, татарка», – сказал я ей, а она, не шелохнувшись и ни секунды не промедлив, возразила: «Русский – глаза узки». Я потом долго размышлял: ведь это наоборот у нее глаза узки – почему же она говорит, что у меня? Наверно, из-за того, что я не разглядел яму.
У нас не было никакой национальной дискриминации – просто говорили: здесь живут Барановы, а там татары. Да еще ругались национальностями: казахов называли казаками, а обзывали киргизами – смертельнейшее оскорбление, хуже калбита (это «вшивый», что ли, – я не интересовался).
Такая история раз вышла: работали вместе китаец и казах, китаец сбрасывал сверху бревна, а казах оттаскивал. Китаец кричит (обхохочешься!): «Быргыс!» (берегись), а казаху слышится: «кыргыз!» Он психанул и орет: «Китай!» (тоже ругательство). Китаец слышит: «Кидай!» – бросил и зашиб до смерти.
Но гармошка – нет, кажется, это все-таки было по-настоящему мое. Я сросся с ней, когда еще не знал, что это престижно, – это меня и сгубило.
Еще в нечеловеческом статусе меня ослепляла неунывающая и нержавеющая улыбка дураковатого, а тогда блистательного, дяди Паши и оглушала змеившаяся в его руках гармошка, раскинувшаяся, как море, широко. Хотя дядя Паша чаще заводил «Раскинулись ляжки у Машки», – все-таки именно море, раскинувшееся широко, как гармошка, слилось для меня – «раззудись плечо» – с жестом безоглядной российской распахнутости. Другой производитель музыки, солидный Шура, – не толстый, не жирный, а именно полный, только не знаю чем, – вызывал больше почтительности, чем восхищения, что гибельно для искусства. Я уже по его граненым брюкам предчувствовал, что это не нашего поля ягодица, и меха он раскрывал и скрывал обратно без распаха, зовущего к объятию, и на завалинку-то садился излишне опрятно, подстелив газету, – не наша, залетная птица в халупе почернелой одноглазой Маруси, готовящаяся по окончании техникума сняться и лететь в более теплые края. Даже гармошка его звалась «баян» – примерно с такой же деланной скромностью сейчас для меня звучит слово «гармония», хотя гармонией, строго говоря, была именно гармошка.
Шура степенно разводил меха, раскрывая целый гардероб граненых брючек, сверху и снизу защипнутых блестящими чемоданными уголками, и заводил баском (у нас ценились именно баски): «Снова замерло все до рассвета…» Мы замирали в отдалении.
Я от всякой музыки вытягивался, как висельник, и впадал в забытье не хуже кобры перед дудочкой факира, Гришка же заводился вполне по-деловому, по-еврейски (он был страшно заводной, пока не сделался отщепенцем, постоянно напоминающим себе, что кипятиться вредно – снова останешься в дураках, – да и не из-за чего), – и в нашем доме тоже появилась гармошка: ради духовных ценностей папа Яков Абрамович не щадил ни денег, ни трудов. Гармошку прислал нам Посылторг, пахнущую яблоками (то есть почтовым ящиком) и черную, словно маленькое пианино. Выпуклые кнопки поблескивали, как чрезвычайно спелые арбузные семечки.
Это потом, когда я стал человеком и главной моей заботой сделалась забота о престиже, мне уже не нравилось, что звук у нее не мявкающий, как у дяди-Пашиной, а многоголосый и одинокий, словно гудок электровоза, который я однажды слышал на станции и который своей благородной печалью среди истошных паровозов вверг меня в слезы. А тогда я нажимал на кнопку, похожую на макушку негритенка, самого траурного из траурных рядов, долго вслушивался, прижавшись ухом к полированной черной груди, и отрывался от мучительного наслаждения, только когда снова закипали слезы.
Поскольку целые тучи эдемского народа там-сям учились тому-сему – всему гармоничному, — очень скоро Гришка с непривычной покорностью следил, каких макушек (ведущих прямо к струнам души) касается надменный маэстро, умеющий исполнять без басов первую строчку песни «Горят костры далекие». И вот уже сам Гришка вытягивает шею над черными макушками, робко тычет пальцем, и в муках, по изувеченным частям рождается мелодия – что-то в таком роде, если передавать литературными средствами: го..рят… кост…ро – «Ззарразза!..» Гы… рят… – «Черт бы!…» Гу… рют… – «Блин, блин, блин!!!» Го… рят… куст… ры…
Но строчку «Луна в реке купается», начиная с «пается», нужно было продолжить уже самому.
Луна в реке купи…
Луна в реке купо…
Луна в реке купы…
Луна в реке купррр…
Я едва успел подхватить инструмент, неподъемный, как сундук. Гармошка перешла ко мне, как нервная девушка из хорошей семьи, истерзанная и брошенная лихим гусаром, достается робкому, мечтательному письмоводителю, располагающему только любовью и терпением.