Потом шли подписные издания: Бальзак, Гюго, Мопассан. Лет двадцать назад Сенька Кирпичонок показывал Диме трепаную книжку, оглядываясь и всхохатывая: видал, блин, – Мопассан, «Жизнь». От возбуждения и конспирации голос его походил даже не на шипение, а на необыкновенно осипший свист: шшиссень, плин. Он ухмылялся с торжеством и презрением, нетерпеливо переступал, озирался, тыкая пальцем в раскрытую книжку, заглядывал Диме в глаза, пытаясь понять, где Дима читает, и торжествующе всхохатывал на ударных местах, на которых Дима предположительно находился: острая боль пронзила ее, блин, между тем как он грубо обладал ею, блин. Упивался – пллин – и всхохатывал так, словно он наконец кого-то вывел на чистую воду. Потом он похвастался, что у него есть еще страница из «Тихого Дона» – одни матюги – и отправился хвастаться дальше. С тех пор в слове «Мопассан» Диме чудилось что-то непристойное. Произнося его в общественном месте, он невольно понизил бы голос. Ему и в библиотеке неловко было спрашивать Мопассана, все равно что какую-нибудь «Гигиену половой жизни», а у Юны Мопассан открыто стоял на полке как свидетельство ее благородной свободы, непостижимо сочетающей чистоту и Мопассана, вселяя в Диму сразу и надежду и безнадежность. Вошла Юна, по-прежнему приветливая, но с бесповоротно утвердившейся дымкой печали. Дима поспешно отступил от Мопассана, чтобы она не заподозрила, что он тут потихоньку собирался его почитать, и с жалобной бодростью спросил:
– Ну как фирменное блюдо, не перепеклось? – он цеплялся за рулет, как за якорь домашности. Она не успела ответить – раздался звонок, мелодичный, как маленькие куранты. Дима дернулся было открывать – не даме же идти, но остановился – не у себя же дома.
Юна вышла, щелкнул замок, и тут же раздался ее обрадованный возглас. Дима насторожился: из прихожей доносился мужской голос, не обремененный заботами – с рокотаниями, потом ее оживленные вопросы – так оживленно она никогда с ним не говорила, всегда чувствовалась грустная дымка достоинства, – ой, не к добру это!
– Так ты прямо из Болгарии? Нет? А давно? Хорошо в Болгарии?
– Ничего, Болгария как Болгария.
– Хороша страна Болгария, а Россия…
– Совершенно верно, лучше всех. Я уже этим проникся: побывал на даче, окунулся в гущу народной жизни. Провернул, к слову сказать, ряд мероприятий.
– С неизменным успехом?
– С неизменным успехом. Халтурщики офигенные.
– Так тебе и надо, пользуйся услугами государственных предприятий! Ой, а это что?
– Сувенир, – словно ему самому забавно, что сувенир, – ликер из роз.
– Здорово! Он прямо из розовых лепестков?
– Из розовых надежд. Самых розовых и притом без шипов.
Вопросы сыпались радостные, даже тормошащие, чего с ее стороны он и представить себе не мог. И после каждого его ответа она смеялась – обрадованно? облегченно? – нет, как-то не совсем то. У Димы в лице – он сам почувствовал – стали проступать черты покорности.
Вошли, – она, веселая и прекрасная, держала в руке граненый флакон с розовой жидкостью, вроде как от чернил для авторучки, но намного больше да еще с металлической навинчивающейся пробкой на узком горлышке – до того нехорошо сделалось у Димы на душе, – гость тоже в целом веселый, но несколько и недоумевающий, как бы с юмором поглядывающий на свою веселость. Вид его подтвердил, что он человек свободный – не придающий значения множеству мелочей. Он мог бы почесться красивым, только как-то бедно деталями было его лицо – как у какой-то статуи. Мимоходом взглянув на Диму, он с юмористической утомленностью продолжал отвечать на ее вопросы о каких-то общих знакомых, со смаком рафинированного интеллигента вворачивая жаргонные обороты. Карамышев совсем зашизовал; Лапкин? – что ему сделается – цветет и пахнет, мы с ним в кино как-то бухнулись рядышком, да, до Болгарии, до того (он произносил не «да таво», а именно «до того»). При виде Димы он не перестал рокотать, значит, исключал в Диме возможность чего-то серьезного. Самому Диме случалось рокотнуть разок-другой, но лишь в многократно проверенном обществе, заезжая, например, к родне, а рокотать в присутствии незнакомого он ни за что бы не посмел: может, окажется, что ты ему в подметки не годишься, а ты перед ним рокотал.
Юна, продолжая болтать, – она – и болтать! – поставила флакон на стол рядом с коньяком, долговязая ширпотребовская фигура которого выглядела уныло и провинциально. Юна тоже взглянула на коньяк и перевела взгляд на Диму. Встретившись глазами, оба они на миг опустили их, а в следующий миг на ее лицо вернулась печальная дымка достоинства, и с ноткой грусти она прервала гостя: знакомьтесь – Дима, мой хороший знакомый, а это… Гость рокотнул что-то непонятное про какую-то Ленку (не его же Ленкой зовут?). Дима с открытой улыбкой, прикрывающей его озабоченность множеством мелочей, а сейчас – и тяжелое предчувствие, протянул ему руку, но гость (Ленка?) уже отвернулся, и Дима, чтобы поскорее занять повисшую руку, взял со стола ликер – ох, не показалось Диме, что он без шипов, вот что из розовых надежд – это да, – и стал разглядывать этикетку. Но поскольку он взял бутылку с единственной целью поскорее занять повисшую руку, то и прочитать ничего не смог несмотря на русский шрифт. Его маневр остался незамеченным, – правда, такой открытый интерес к бутылке – тоже не очень хорошо, но они были заняты оживленной болтовней.
Юна все спрашивала о каких-то незнакомых знакомых и сама бегло пересказывала Ленке (?) что-то о других знакомых, про которых тот не спрашивал, – от обилия незнакомых имен у Димы еще тягостнее заныло сердце. К некоторому его облегчению, она довольствовалась краткими справками, которые Ленка давал, с утомленным юмором приподымая брови и для пущего остроумия прибегая к напевной интонации некоего старичка-сказителя из радиостудии: жили-были, мол, старик со старухой… Как будто может быть остроумным то, что делают сто тысяч человек, – Дима сто раз слышал этот юмористический речитатив, а остроумие обязано содержать элемент неожиданности.
И все-таки Дима не сумел бы так сыпать без умолку.
– Емельяновы-то? Развелись, развелись… Как так почему? Поди, надоело-то носить головной убор тевтонского вождя. Блудливая женщина попалась. Он, однако, тоже отнюдь не препоясывался поясом верности. Он же с Лопуховой – знаешь? Ну что ты, роман века!
– Беленко, ты неисправим.
(Вот что за «Ленка» – Беленко! В «неисправим», кстати, слышалось поощрение, снова убеждая Диму, что остроумным может считаться только злословие.
А Беленку он, кажется, припомнил – что-то такое Юна говорила о нем как о скорорастущем научном работнике; Диму это, конечно, укололо, и он спросил: «Он умный?» – как человек, имеющий право спрашивать об уме, притом с таким нажимом, что всякий бы усомнился, прежде чем ответить. Вдобавок в вопросе был и подкуп – признание права судить об уме. Ну а когда тебя назначают судьей, невольно хочется судить построже. Однако Юна спокойно ответила, что очень умный, наведя на Диму уныние, и добавила, что он совершает какие-то важные открытия. Как будто Дима этим умом интересовался. Умный – это с которым можно поговорить.)