– А как ваш драгоценный шеф? – тем временем спрашивала Юна.
– Стрельников-то? Маразмируем-с, маразмируем-с.
– Как же, он ведь недавно получил премию имени Степанца? – Спрашивает как будто намеренно простодушно, так обычно поощряют к саркастической реплике. И пожалуйста:
– Естественно, ежели он сам ее выдает. Витюля Баранов мне вечор плакалси – он у Стрельникова сподобился аспирантуры…
– Баранов к Стрельникову устроился – не знала!
– Все там будем. Все стекает к нам в НХТК, а оттуда прямая дорога к Стрельникову. Устланная, кстати, благими намерениями. Ну-с, так шеф за два года никак не мог урвать часок от послеобеденного сна, чтобы потолковать с Витюлей о его десерте, Витюля же с готовым десертом к нему прибыл, Стрельников только таких набирает себе в рекруты. Наконец-таки Баранов его улестил склонить хотя бы одно ухо к Витюлиному талмуду. Шеф устроился в кресле, Баранов у его ног – и замурлыкал. Каково же, как говорится, было барановское удивление, когда, зачитав введение, он поднял глаза, чтобы отвергнуть нескромные восторги, оскорбляющие его целомудрие, – (Дима ждал, что Беленко запутается в таком длинном периоде, но тот лихо причалил), – и увидел, что шеф спит и даже явственно похрапывает, чего он не сумел приметить, поскольку уши ему заложило уважением ученика к учителю.
Юна смеялась – никогда он ее такой не видел, – спрашивала, что же Баранов. А что Баранову? Посмотрел, как Баранов на новые ворота, и пошел себе помаленьку. Здесь Дима понял, как она смеялась – не облегченно, а просто свободно , как смеются среди своих. Смеялась опрятно, как в кино, и без восторга к беленковской манере, а как бы даже раз навсегда махнув на нее рукой, но как со своим. И говорила, и спрашивала обо всех них тоже не без насмешечки – впрочем, с Беленкой, видно, иначе говорить нельзя, – но как о своих, без печальной дымки достоинства, – неужели это была дымка ограждения от фамильярности? Дымовая завеса, прикрывающая отстраненность, нежелание сходиться ближе? Иначе почему она исчезла в разговоре со своим?
От страха Дима почувствовал слабость в коленях.
Да что же они за «свои»? Одноклассники, составлявшие с восьмого класса оппозицию литераторше за то, что она серая баба, или математичке, или еще кому-нибудь? Сокурсники, составлявшие оппозицию какой-то другой оппозиции? Да мало ли в силу каких оппозиций возникает набор «своих»! А потом он закостеневает и уже не может расширяться. (Все-таки в смехе ее было нечто по-Диминому домашнее: выдыхала она немножко чересчур сильно, так что дыхание у нее как бы немножко заклинивало, и вдох она делала как бы с легким усилием, как бы с едва слышным пристаныванием. Мило это было до сердечного спазма, но ведь смеялась-то она не ему, поэтому настоящего умиления он не испытывал, – умиление – это когда чувствуешь себя намного сильнее того, кого любишь.) Но может быть, все они ей «свои» только из-за того, что знакомы с каких-то давних пор и манера обращения с ними с тех пор и законсервировалась? Ведь бывает, ее и неудобно менять… (В догадке было много истины, но Дима уже не мог поверить во что-то хорошее.) Бывает, выбирают немногих «своих», чтобы показать остальным, что не водят знакомство с кем ни попадя.
– Зачем же к нему идут, к Стрельникову? – допытывалась Юна.
– А куда же им, сердешным, деваться? Плюс к тому, шеф на почве прогрессирующей мании величия про каждого своего аспиранта говорит, что у него докторская диссертация, надо только подработать годиков тридцать-сорок.
– Кстати, как у тебя самого с докторской?
– Как будто на подходе, и импортные ссылки на себя имею, но здесь ведь тонкий дипломатический момент. Нужно приучить общественное мнение к мысли, что я буду доктором. Сначала она покажется оскорблением, но по мере течения времени надеюсь…
Он еще и доктором будет! Дима почувствовал, что если в течение минуты не вступит в разговор и не постарается набрать инерцию раскованности, то вовсе не сможет сегодня разомкнуть губы, – и без того уже от их непринужденности он все больше чувствовал себя неуклюжим и косноязычным. Его вдобавок подавляло, что Беленко, который, как всякий остряк, был, казалось бы, заинтересован в максимальном расширении аудитории, тем не менее ни разу не взглянул на него. Да ведь он, собака, и нельзя сказать что остряк – балагурит, а сам усмехается откуда-то, из настоящего своего положения, над своим же балагурством. Такой народ! – больше всего не любит оказываться чем-то определенным, зафиксированным в каком-то определенном положении. Нащупай, откуда он усмехается, – тут же начнет усмехаться из другого места.
Но, как бы там ни было, Дима знал, что, когда приходится говорить в присутствии малознакомого о посторонних для него вещах, нужно иногда приглашающе взглядывать на него, а он должен как бы кивнуть или что-то в этом роде. Глупо? А не глупо, уходя, говорить «до свидания»? Такой же условный знак уважения. Поэтому Дима, чтобы не выглядеть оскорбляемым, изредка улыбался и кивал, будто к нему тоже обращались, хотя он не получил ни одного Беленкиного взгляда. Вместе с тем Беленко и не избегал смотреть на него, – его будто тут вовсе не было. Беленко был абсолютно свободен от Димы, свободен, как ураган. И еще хлюпал носом. Не как-нибудь завуалированно, а вполне непринужденно – всхлипывал, когда ему надо, и рокотал дальше. Но почему же, черт возьми, его совсем не беспокоит Димино присутствие, а Диму его – беспокоит! Может, он, Беленко, чересчур на физиономию симпатичный? – да не чересчур. Нос, например, у него тоже большой… Но ведь и нос зависит от того, как себя поставишь. Вот у Беленки нос уверенно-насмешливый, а у Димы – по-завхозовски мелочно-солидный. Так бы и вмазал.
И тут-то пришло Диме в голову: не есть ли венец взыскуемой им свободы полнейшее безразличие к людям? Может, скованность и правда бывает только от стыда, – а раз стыдишься, значит, есть чего, – но и бесстыдство тоже вовсе не обязательно говорит о чистоте души. Может, скованный потому и скован, что совестливее свободного, которому на всех глубоко наплевать? Догадка была настолько ошарашивающей, что Дима не мог ею заниматься, перед ним стояла масса тактических задач. Юна взглядывала на него достаточно часто, и он был благодарен ей за это, однако у него начинало шевелиться что-то вроде подозрения, что она проверяет, не догадается ли он уйти. Мнительность, конечно, но… Словом, пора было заговорить.
Он знал, что в разговоре, если по-серьезному, он не уступил бы Беленке, достаточно он был умный и начитанный. Мог говорить хоть о сюрреализме, хоть о древней русской архитектуре. А уж что касается жизненного опыта… Беленко небось от маминой юбки на три шага не отходил. Ну а не знал бы чего-то, так Беленко другого не знал бы, что он знает. Видал он таких умников – все у них понаслышке. А Дима человек основательный. К тому же Дима умел, например, хорошо рассказывать, но только все подряд, а не перескакивать с одного на другое. И спорить он умел только так – небрежности ему недоставало, – не умел он ляпать что подвернулось под язык. Ему нужно сначала подумать, а потом сказать, это ему и мешало. Однако молчать дальше было невозможно. И чем черт не шутит: вдруг выйдет легкая, непринужденная беседа трех равносвободных сторон. Тут главное не умное сказать, этого никому не надо – умное и дурак скажет, – а ты скажи более непостижимое: уместное. Главное попасть в Беленкин тон – он тут, кажется, в цене. Ничего, если и глупость выйдет, – Юна же знает, какой он на самом деле…