Профиль ее, страшно близкий, заслоняющий весь мир, был до того убийственно прекрасен, что Дима чуть не застонал. Она «не замечала» его финтов ушами , а с повышенным вниманием слушала рассказ Беленки о его соседях по даче. И Дима стал слышать только Беленку. Тот рассказывал о соседях, наверняка совершенно нормальных людях, словно о папуасах с острова Новая Гвинея. И чувствовал себя, как Стэнли, вернувшийся из дебрей тропической Африки. Мало того что герой, стократно рисковавший жизнью, но он еще и обладатель ценнейшего научного материала, пригодного для глубоких социальных обобщений, да еще и мыслитель-скептик, пригодный для глубоких социальных обобщений. Может, и есть тут почва для обобщений, да не тебе их делать. А Юна серьезно и грустно кивала. Дима опрокинул еще пару стопок, все еще надеясь, что она остановит его, обнаружит какой-то интерес к нему.
Теперь Беленко рассказывал, как один из его соседей, «задубелый, хоть гвозди из него делай», учил неверную жену. Рассказывал будто о былинных богатырях – раззудись, мол, плечо – и на каком-то дурацком славянском языке – но, зараза, с умненькой усмешечкой, в которой была и ироническая грусть о том, что мы, изъеденные рефлексией интеллигенты, уже неспособны на столь свежие чувства, и насмешка над тем, кто все это стал бы говорить всерьез, и над славянским языком, и вообще над всякой конкретной позицией, из которой, вам могло показаться, он вел повествование, – что-то в таком роде, ну, может, не так густо:
– …Довольствуясь пищей и напитками, сильной и тучной сделалась, а паче всего плотских похотей стремлениям вельми подвержена. А супружник ейный зело уважал токмо зеленого змия, особливо ежели за чужой счет, и из соседнего кружала его многажды и бесчестно вон выводили. Ото всего от этого знатная недостача в его супружеских деяниях учинилась. Вот она по долговремении и спозналася с другим. Одначе, боясь бесславия и от мужней родни попреков и побоев, но возымев превеликую похоть, умыслила для сего в потаенном…
Вот к чему только у него не видно насмешки – к тому, что он исключительно и разносторонне блестящий собеседник. И Юна, из-за которой Дима как огня боялся всякой двусмысленности, слушает этого кривляку с восхищением – это верно, многие пробуют так говорить, только не выходит, – и как будто удерживается, чтобы не проверить, достаточно ли Дима оглушен и ослеплен этой сверкающей лавиной стилизованного саркастического красноречия. Ей-богу, во взгляде ее появилось напряжение, словно ей стоит усилий удерживать взгляд на Беленке, а не покоситься на Диму. Он засмотрелся на ее напряженный глаз.
Еще стопка – уже совсем не противно, а водку, как известно, следует пить лишь до тех пор, пока она противная. Тут, правда, не водка, а коньяк, но, как раньше говорили, лучший коньяк – это «московская». Дима так сосредоточился, чтобы правильно налить и правильно выпить, не морщась, что почти забыл о своих огорчениях.
– …Ему не без сомнительства было, должно ли ее в смертные челюсти повергнуть, поелику поступки он всегда оказывал незлобивые и беззазорные. Однако рассудил, что было б законам не противно, для избежания непозволительных плотских смешений, учинить злодеям достойное воздаяние… И явил им в окошко лик свой, вельми волосми поросший, и усмешкою оказывал свое удовольствие.
Голос Беленки то глухо барабанил, как дождь по крыше, то заполнял весь мир: «…Как с привязу спущенная собака, сей образы ближнего повредитель опровергнул на пол…» Он, кстати, тоже не чурался иногда поизображать в лицах, но, холера, ухитрялся и это подавать как дополнительную насмешку над кем-то.
Еще стопка с медлительными ухватками горького пьяницы. Угол зрения еще уже: смотришь на свои руки и видишь один ноготь. И еще удивляешься, до чего он большущий. Вдруг оказалось, что ему давно уже жарко, и его терзает потный воротничок под галстуком. Нужно поминутно засовывать под него пальцы и по возможности оттягивать от шеи, что он давно уже и проделывал.
– …Видя, что сию драку вредную ничем утушить не можно, аз многогрешный…
Что-то слова эти Диме напоминали, никак только не вспомнить, и он, припоминая, засмотрелся на Беленку. Сам Дима этого пока не замечал, но от его взгляда Беленкин голос зазвучал принужденнее:
– …в умеренные пределы включить должно… поспешествовал… на свет божий…
– Козьма Прутков! – радостно воскликнул Дима, обращаясь к Беленке, поскольку взгляд его давно был туда устремлен.
– Что «Козьма Прутков»? – спросил Беленко с заметной враждебностью – ага, заставил-таки относиться к себе серьезно. Да он, кажется, еще и трусит? Точно! Дима засмеялся – совершенно непритворным свободным смехом:
– Ну! У Козьмы Пруткова тоже это есть… Аки-паки.
Беленко пожал плечами с осторожной презрительностью и отвернулся – смолчал. А Дима не поверил бы, что можно смолчать, не струсив. И когда Дима понял, что Беленко боится, ему стало легко и свободно. Он опрокинул еще стопку, совсем беззаботно. На дне еще оставалось раза на два, но дыхание было уже пьяное, обжигающее глотку. Неплохо бы допить из их рюмок – удивились бы небось.
Беленко говорил теперь вполголоса – не решался больше горлопанить – и всерьез, только ей, тоном человека, утратившего иллюзии. Так сказать, сбросил маску фигляра, прикрывающую чувствительную душу. Пошлость на пошлости сидит и пошлостью погоняет. И иллюзии, и их утрату где-то вычитал, слизал с кого-нибудь, – хоть и свободный, а слизал! – на самом же деле он имел и имеет одну иллюзию – что он пуп земли.
Плохо только, что Юна слушает его чересчур вдумчиво, будто там что-то такое и вправду есть. Очень просто: она такая чистая, наивная от чистоты – что она видела! – с обманчивой хмельной ясностью думал Дима, переставая от этой ясности видеть Юну и слышать Беленку, – конечно, она верит Беленке и про гущу народной жизни, и про все. Интерес к этому ее положительно характеризует. Но уж что касается гущи народной жизни, то у Димы достаточно возможностей показать, что Беленко в сравнении с ним – ни шиша не нюхавший комнатный щенок. Напрасно Дима, по глупости, свойственной его прежней жизни, ничего такого ей раньше не рассказывал – боялся, дурак, что это, так сказать, недостойно ее ушей и обнажает его гусиную сущность. И Беленко пусть тоже увидит. Когда Дима понял, что Беленко его побаивается, он почувствовал к нему чуть ли не расположение, хотелось уже объясниться, что ли, и рассеять недоразумение. И вот он внезапно заговорил.
Про то, как идешь с картошки – сотки отводили далеко, считалось – не деревня, – лицо от пыли – как голенище, и гордая горькая усталая морщинка меж бровей. Идешь один – мать с отцом дожидаются подводы – и просишь в хуторе напиться – с гордой трудовой морщинкой. Бабка выносит ковшик – верхняя губа у тебя становится посветлее, – а потом высыпает тебе в сдвоенную горсть целую эмалированную кружку дикой вишни, за ней ходят за восемнадцать километров, и довольно долго идешь, как в наручниках, то и дело нагибаешься к ним и сплевываешь. Кислятина, конечно, да ведь сладки ли вишни, нужно спрашивать у детей и воробьев.
Дима так отчетливо чувствовал вкус пыли и катящийся сквозь нее пот, что не поинтересовался произведенным впечатлением, а сразу перескочил на другое: как у него в одной палате умирал ребенок, а в соседней старик с пневмонией вдруг вылез на карниз и хотел броситься с третьего этажа. Дима втащил его, хотя старик расцарапал ему шею, и велел сестрам держать его, а сам снова побежал к ребенку. Но он сделал одну оплошность: он не указал поименно, кому следовало держать, и каждая решила, что распоряжение относится не к ней – дел ведь у всех хватает, – а старик пробрался будто бы в уборную и бросился оттуда.