Между тем все его считают умным, тонким и деликатным, потому что он много читает и никому не возражает, разве что в том смысле, что жизнь сложна, поэтому трудно решительно осудить кого-нибудь. Это амплуа всем по душе: ах, Борис Дмитриевич, вы каждому найдете оправдание! Он по природе, видимо, неглуп, и оправдания его иногда бывают неожиданны, но все это притворство, – что бы ему не попритворяться и с ней! – а думает он, что ничего там сложного нет, кроме распущенности и уклонения от обязанностей, но сказать вам этого нельзя, да и не мое это дело, только неприятностей наживешь, ведь вы такие закоренелые лодыри, пьяницы, обманщики и распутники, что исправит вас одна могила, вы и слушать не станете, только озлобитесь, так лучше уж кину вам кость, скажу, что у вас есть какие-то сложности и затруднения. Он, так сказать, умен из вежливости. С ней же притворяться он считает излишним, а может быть, и нечестным. Может быть, он не притворяется с ней потому, что считает ее не чем-то отдельным, а частью себя.
Читает он много и целенаправленно, в основном по вопросам морали: долг, совесть, труд, семья, – но интерес его к этим вопросам не означает, что он ищет в них чего-то нового: он как бы готовится к собранию, на котором его мнения будут поставлены на голосование, и делает из книг только те выписки, которые «за». На целые книги он не ссылается, поскольку в них на одной странице бывает «за», а на другой чуть ли не «против» или что-то в этом роде. Он в огромных количествах делает выписки из них и выписки эти содержит в идеальном порядке. Он называет это – отделять золото от примесей. Золотоносные пласты разной щедрости – от Библии до «Крокодила».
Это основное чтение, но есть и побочное: чтение тех, которые «против» или воздержались. Этих он судит строго, хотя сам же считает любые суждения, выходящие за служебные рамки судящего, дерзостью, близкой к распущенности. В побочном чтении он в лучшем случае находит ничтожество, и притом вредное, поскольку оно отбивает вкус к нужному. У лириков он не находит лиризма, у юмористов – юмора, у публицистов – гражданственности, а у моралистов – нравственности.
Новых мнений он, конечно, не приобретает, поскольку выбирает только то, что ему по вкусу, но стилевое влияние выступает явственно. Если у него в речи встречаются разные «и я полагаю, что это нехорошо», «в неприлично обтягивающей одежде», «едят и пьют то, что вкусно» – значит, недавно читал Толстого. Заметно, когда он читает Добролюбова, когда областную газету, а когда Черкасова – это его любимый критик. Он отыскивает и прочитывает каждую черкасовскую статью и после целую неделю говорит с благородной горечью, чеканно и непреклонно, иногда вставляя мрачные сарказмы; непреклонно задиктовывает – только успевай записывать, а то повторять он уже не станет; не расслышал чего-то – пропало, он уже задиктовывает другой абзац: «Нет, да и не может быть» – вот ведь как, знает не только то, что есть и чего нет, но и то, что может быть, а чего не может быть. Никогда не подумала бы, что на свете столько безусловных истин. Черкасова отец воспроизводил лучше всего: как и у Черкасова, основную роль играл у него не смысл, трудноуловимый, но вместе с тем как будто слышанный сотни раз, а интонация, ритм, подбор слов. Смысл, и без того малозаметный, совершенно растаптывался суровой поступью слов: непростительно, нескромно, наставник, неблаговидно, мелодраматическая подтасовка фактов, самокопание, самолюбование, трагикомедия антитворческой индивидуальности, кажущаяся наивность, оборачивающаяся продуманной концепцией, опыт времени и эгоцентрической личности, – поступью, лишь иногда смягчающейся горькой отрадой слов: большой мастер, взыскательный художник, славный пример, крупный талант, уроки классиков, жажда совершенства, трудный и справедливый закон жизни, поучительная драма. Чувствовалось, что он смертельно устал от необходимости быть постоянно беспощадным, но дух его не поколеблен. Отец выписывал из Черкасова и зачитывал ей за обедом лишь немногие афоризмы, но такие, от которых кусок останавливался в горле. Запомнить и повторить их было невозможно, но если попытаться восстановить их по оставшемуся впечатлению, получалось что-то вроде: «Неизмеримо трудно, раскрывая лишенную заданности взаимосвязь явлений, не стереть зыблющейся грани между истиной и правдой, между единым и разобщенным, поскольку право на заблуждение не есть право на ошибку. В соотношении этой проблемы с извечным вопросом о взаимоотношении красоты, истины и добра как раз и прослеживается духовная связь времен и ответственность поколений. В этом и заключается подлинный историзм. Но и факт не самодовлеющ».
– Эту мысль я уже у кого-то встречал, только немного в другой форме, – заинтересованно комментировал отец. – Но тут скорее второоткрытие, чем заимствование.
– Если встречал, – монотонно отвечала она, – то это, несомненно, заимствование, потому что собственный бред всегда оригинален.
Он задумчиво смотрел на нее и зачитывал следующий афоризм. Слабость к таким афоризмам, в общем-то, контрастировала с тем, что обычно он считал истинным только то, что можно было зарубить на носу, и отбрасывал как пустословие то, что на носу не умещалось. В смелости, с которой он из своих немногочисленных аксиом чисто логически выводил следствия, не останавливаясь перед тем, что они противоречили чувственному опыту и здравому смыслу, он имел своим предшественником создателя неевклидовой геометрии. Но он шел дальше, опуская требование непротиворечивости своих аксиом. Он допускал и противоречия, вернее, то, что близорукие люди обычно называют противоречиями. Он иногда высказывался в таком роде: для расширения прохода между столом и шкафом следует передвинуть стол влево. Вместе с тем для расширения прохода между столом и диваном следует стол передвинуть вправо.
Но говорить ему, что в обоих случаях речь идет об одном и том же столе, было бесполезно: в ответ не получишь ничего, кроме спокойствия и рассудительности. Из логики известно, что если посчитать истинным хотя бы одно ложное высказывание, то, не совершая больше никаких логических ошибок, можно доказать все что угодно. Так что можно лишь восхищаться, что он никогда не приходил ни к каким новым выводам, не входящим в избранный круг – избранный где-то и когда-то, за пределами ее жизни.
Заметить несоответствие его суждений и реальности он не может, потому что не замечает самой реальности. И потом, мышление у него до того неотчетливое, такие расплывчатые слова он употребляет: высокое – низкое, достойно – недостойно, что невозможно и разглядеть, что, собственно, он утверждает, какие реальные явления имеются в виду. Так что неясно, есть противоречия «теории и практики» или нет.
А что можно понять, он говорит будто не от себя – просто знакомит тебя с Законами мироздания, за которые ответственности несет не больше, чем за закон всемирного тяготения. Поэтому совесть его всегда спокойна: это не он так решил, это Закон мироздания. Его излюбленное выражение: «Ну что ж, сами себя наказывают». Куда труднее тому, кто про всякое свое решение понимает: это Я так решил. Даже если слепо поверил кому-то, все равно это Я решил слепо верить, а не думать сам. Тогда приходится говорить не от лица Разума и Справедливости, а всего лишь от лица своих представлений о разуме и справедливости. Это и есть та «ответственность перед собой», о которой так любит говорить отец и которая у него кажется лишенным смысла – реального прообраза – набором слов. Но он и не ищет реальности, стоящей за словами, он всю жизнь прожил в мире слов. Это для него возможно, поскольку у него почти отсутствует какое-то зрение: может всю жизнь спотыкаться, но так и не увидеть. Недаром мир для него столь прост и понятен – так мало подробностей он в нем видит.