Но если разогнать вами же напущенный высокопарный туман, у вас останется еще одна причина заблуждаться. Одно из состояний вашего организма – комфортабельное, когда, как вы выражаетесь, «умолкают страсти», то есть ни внутри, ни снаружи ничего не происходит и вы не испытываете ни боли, ни страха, ни желаний, – это состояние вы выделяете из остальных и соответствующий ему образ мыслей называете вашей духовной сущностью. Вы бы легко могли заметить, что, когда вам больно или страшно, у вас совсем другой образ мыслей, но в этом случае и без того небольшая способность самонаблюдения оставляет вас окончательно, поэтому вы знаете себя только в одном состоянии и, естественно, видите в себе присутствие неизменной духовной сущности.
Не исключено, правда, что вы, как и все мы, пытаетесь исследовать свой образ мыслей, проигрывая в воображении возможные ситуации, но наше воображение, а ваше тем более, так слабо, что на воображаемую ситуацию мы реагируем совершенно не так, как на осуществившуюся; воображение не может вывести вас из комфортабельного состояния, которое вы считаете своей духовной сущностью. Я вижу в этом слабость воображения, а вы – неизменность вашего комфортабельного «я».
К концу ее речи он бывал так подавлен, что не пытался уже и перебивать.
Вот такую белиберду она сочиняла часами, если собрать всю за неделю, хотя понимала нелепость подобных занятий не хуже всякого другого. Но как удержишься, когда на твоих глазах человек так открыто говорит одно, делает другое и утверждает, что делал третье и оно-то и есть первое. Еще ее раздражало, что он, робея и теряясь перед каждой мелочью, отнюдь не робел перед ней, как будто она самая незначительная и слабосильная вещь на свете. Например, видя очередь, он сразу терял голову и вел себя как паникер при крике: «Отрезали!» – с энергией ужаса. Вот и сейчас, чуть только вошли в магазин и он из-за ее плеча увидел довольно длинную очередь, от ужаса он начал терять рассудок, у него уже появились позывы отпихнуть ее и своим полуприседающим семенящим бегом припустить к концу очереди, чтобы перегнать величавую даму в розовых брюках. Пока он еще сдерживался, только ладонью нажимал ей на талию слева, не так сильно, чтобы оттолкнуть ее, но все же, видимо, частично утоляя снедавший его огонь желания. Но это было последнее усилие.
– В сторону! – сбоку закричал грузчик, волочивший по плиточному полу дурашливо взвизгивающий проволочный ящик с молочными бутылками. Этого он уже не вынес.
– В сторону, в сторону! – угодливо подхватил он и начал пихать ее в спину. Она бы и сама ускорила шаг, но дама впереди приостановилась и, ища у себя под ногами, принялась звать: «Жуля, Жуля!» (или, может быть, «Жюля, Жюля!») – звала мерзкую крысовидную собачонку со злобно задранным носиком: собачонка, в ременной сбруе, крутилась у входа. Она повела плечами и оглянулась на него, чтобы он перестал ее пихать, но он с безумно устремленными на конец очереди глазами, бессмысленно бормоча: «В сторону, в сторону!» – и, видно, едва удерживаясь, чтобы не поддать ей коленом, навалился на нее так, что она повалилась на даму. Та, смерив ее взглядом, уступила дорогу – дама как раз вышла из узкого прохода, – а она, наскоро извинившись, поспешила уступить дорогу ему, а сама поскорей стала в кассу, пока он криками не начал посылать ее туда.
Теперь он был свободен как птица. Прежде всего он припустил к очереди, выявил «крайнего», который, наверно, решил, что его за это арестуют, занял место и, обернувшись к ней, еще не веря своему счастью, закричал взволнованным голосом, указывавшим, что, хотя локальный успех достигнут, его еще нужно развивать и развивать: «Становись в кассу, выбивай триста грамм трескового рулета, пятьсот масла, триста сыра… Или нет, лучше я сам, становись сюда! Гражданочка, вы будете за мной!» Последнее относилось к даме в розовых брюках, пристроившейся сзади нее. Сейчас он весь был уже у кассы, не сводил глаз – не с нее, а с места, которое она там занимала, словно боясь не найти его, если хоть на миг выпустит из виду, – но оставить без охраны очередь у прилавка тоже не осмеливался. И поэтому, не сводя глаз с ее места у кассы, притопывал от нетерпения ногой и повторял: «Становись сюда, сюда становись!» На них уже оглядывался весь магазин.
Чтобы поскорее прекратить это, она быстро пошла к нему, умоляя всей дозволенной в магазине мимикой, чтобы он не кричал. Но он и в комфортабельном состоянии не воспринимает таких сигналов: обычного голоса он не слышит – только крик, а когда кричишь – пугается или обижается. Последнего шага сделать ей самой он уже не дал: поймал за руку повыше локтя и, сильно потянув, отчего она качнулась, поставил на свое место. И выражение лица у него было боязливо-решительное: оно было обращено к даме у кассы на случай, если она вздумает занять его место. В тот же миг он пустился вскачь по направлению к кассе.
Как всегда, когда ей было неловко, она приняла надменный вид и решилась нести свой крест до конца. Он вдруг прыжком кинулся от кассы к прилавку и заполошно спросил у продавщицы, уже без крика (местный успех его немного успокоил): «За кефир можно платить?» Чтобы ей было понятнее, что значит платить, он для наглядности показал ей полтинник и метнул молниеносный взгляд в сторону кассы, проверяя, не посягает ли дама на его место, и даже сделал невольное отстраняющее движение рукой, хотя до нее было метра два.
– Где вы видите кефир? – саркастически спросила продавщица, примерно ее ровесница, но мужества скопившая на предпенсионный возраст – все-таки вредно быть на работе, требующей постоянного отстаивания своих, пусть и справедливых, интересов (она это и по себе замечала – «женственности» в ней поубавилось). Отец принял это за разрешение платить и метнулся к кассе. Продавщица, видно засовестившись, но в то же время жалея зря потраченный сарказм, крикнула ему вслед: «Вы что, не можете кефир от простокваши отличить?!». В самом деле, отличить их очень просто. Он, не понимая, оглянулся – в таком состоянии он мог понять только односложный ответ: «кефир есть» или «кефира нет».
– Нет кефира, это простокваша, – раздалось из очереди несколько сочувствующих голосов. Видно, и продавщице стало неловко, но из педагогических соображений она стала еще суровее. Господи, как он мог прожить целую жизнь, вынести войну, голод, смерть мамы! Нашлись какие-то ресурсы, сумел «взять себя в руки»? Или так же вот пугался, суетился, отчаивался, и тащил, и тащил? Сколько надо было гонять человека, сколько раз надо было его не пустить в его законную очередь, сколько раз надо было товару кончиться, когда впереди оставалось только двое, чтобы довести его до такого! А ей все-таки стыдно за него, и зло берет. Пусть она дрянь, но это выше ее сил.
Подойдя к ней с чеками, он принялся задабривать стоящих сзади, объясняя им, хотя никто этого не требовал, что вот у него здесь дочь стояла, а он отходил, выбирал, что взять, решил взять рыбки для салата, у дочери день рождения. Рассказывает как бы «для разговора», а у самого голос так и срывается на умоляющий: ну пожалуйста, что вам стоит, пропустите меня, не оспаривайте моего права раньше вас взять трески и сыра, видите, какой я безобидный, другой бы за низость посчитал тут распинаться перед вами, а я – пожалуйста, вот сколько уже рассказал, и еще расскажу: и откуда я родом, и когда сюда приехал, все расскажу, только, пожалуйста, уж позвольте мне взять рыбки и сырку. Ведь стыдно же так обмануть мое доверие: ведь если бы я вам не доверял, разве я стал бы все это рассказывать?… И все-таки слово «дочь» произносит часто и с удовольствием, он гордится, что у него такая дочь – эффектная молодая женщина, хотя стесняется ее «слишком тесной» одежды, прически, косметики, выражения лица, – его не убедить, что все это у нее вполне скромное, только чтобы не выделяться, не рекламировать себя как убежденную старую деву: замужняя женщина может одеваться как угодно, а про незамужнюю всегда готовы сказать, что она носит мундир старой девы. К тому же она слывет достаточно умной, чтобы нашлись желающие назвать ее синим чулком.