— Послу нравится, — чуть виновато поясняет он. — А по-моему, немного вызывающе, правда?
Я не стал делиться своими видениями с Бергманном. Мне не хотелось выслушивать его витиеватую и наверняка предвзятую трактовку. К тому же меня не покидало чувство, что именно он внушил мне этот странный сон.
Все эти месяцы Чатсворт ни разу не удосужился напомнить о себе.
Его молчание носило двусмысленный оттенок. То ли мы удостоились высочайшей степени доверия. То ли в суматохе дел про нас попросту забыли.
По прошествии времени я стал склоняться к мысли, что он наметил себе вплотную заняться «Фиалкой» сразу после Нового, 1934 года. Ибо не успел начаться январь, как один за другим посыпались звонки со студии. Мол, как, продвигается работа над сценарием?
Бергманн съездил в «Империал Балдог» и вернулся в отличном расположении духа. Горделиво сообщил, что встреча прошла на высшем дипломатическом уровне. Его мнение о Чатсворте резко скакнуло вверх. Он больше не называл его выскочкой, а напротив, отзывался как о человеке большой культуры и проницательности. Ему не надо объяснять, заявил Бергманн, что режиссера нельзя подгонять, что ему, режиссеру, необходимо время, чтобы без суеты и спешки любовно вынашивать свой замысел. Бергманн обрисовал наш сценарий (представляю себе этот бенефис мимики и жеста!). Чатсворт, как ему показалось, остался доволен.
Увы! Факт оставался фактом: наш сценарий по-прежнему напоминал сломанную механическую игрушку или, в крайнем случае, полуживого калеку. Финальная сцена, в которой Тони из чувства мести устраивает Рудольфу розыгрыш, а потом все, как водится, завершается счастливой концовкой, — никак не вырисовывалась. И Бергманна и меня раздражала затея с маскарадом, когда Тони наряжается в белый парик, подражая известной оперной диве. Ни мастерство режиссера, ни Фрейд, ни Маркс не могли поправить наше бедственное положение.
Чатсворт, судя по всему, тоже был не в восторге. К нам зачастил Эшмид. С точки зрения тактики его поведение было безупречным. Началось с того, что он позвонил. «Я тут оказался в ваших краях, — сообщил он, — вот и решил заглянуть. Ну как, поладили с Ишервудом?» Такой вот светский визит.
Однако Бергманн был стреляный воробей.
— Тайная полиция не дремлет, — мрачно изрек он. — Что ж… Теперь они за нас возьмутся…
Через пару дней Эшмид появился снова. На этот раз он уже совершенно беззастенчиво интересовался всем, что касается сценария. В центре внимания, само собой, оказалась финальная сцена. Бергманн покладисто изобразил все в лицах и, надо сказать, блистательно провел свою партию. Эшмид вежливо кивал, но было видно, что его одолевают сомнения.
Утром он опять позвонил.
— Я тут подумал… Мне пришла в голову мысль. А что, если Тони все это время знала, что Рудольф — принц. То есть с самого начала?
— Нет, нет и нет! Ни в коем случае! — отчаянно воспротивился Бергманн.
Повесив трубку, он впал в неистовство.
— Подсунули мне этого надушенного кретина, этого слащавого оборотня! Думают, у нас без него забот мало. Помяните мое слово, не сносить нам головы за это так называемое правое дело.
Как всегда, гнев уступил место философским раздумьям. Бергманн обладал одной удивительной чертой: он вникал в любую, самую, казалось бы, абсурдную идею, дотошно разбирал ее, будто принюхивался. Вот и сейчас он издал глубокомысленный звук.
— Ну-с, и все-таки интересно, что мы с этого будем иметь? Минутку… погодите. В этом что-то есть… Предположим, Тони…
Следующий день прошел в раздумьях.
Эшмид квохтал над нами, как заботливая несушка. Каждый день он либо звонил, либо приходил. Его ничуть не обижало наше откровенное презрительно-насмешливое отношение к его очередному озарению. Бергманн с мрачным удовлетворением констатировал, что его наихудшие подозрения сбываются.
— Все ясно. У них целый заговор. Саботаж чистейшей воды. Миляга Зонтик действует по инструкции. Чатсворт играет с нами. Он раздумал выпускать картину.
При всем желании мне было нечего ему возразить, но, если честно, я понимал Чатсворта. Стиль работы Бергманна носил эдакий безалаберно-созерцательный характер. Бергманн был художником, а не производственником. Сказывалась привычка старой школы, когда режиссер приходил на студию и снимал, снимал, снимал все, что попадалось на глаза. Главное таинство вершилось в монтажной комнате — путем резки, перетасовки и склейки. Я всерьез опасался, как бы Бергманн не впал в состояние философического оцепенения, когда чаша весов замирает и любое решение кажется одинаково привлекательным или — наоборот, отвратительным; тогда мы увязнем окончательно, покуда студия не прекратит оплачивать наши счета.
Как-то утром раздался звонок. Звонил личный секретарь Чатсворта. (Я узнал его по голосу — именно от него я впервые услышал о «Фиалке Пратера» — в день, когда — теперь я это понимаю — моя жизнь раскололась на «до Бергманна» и «после».) Не затруднит ли нас подъехать на студию, чтобы обсудить сценарий.
Бергманн помрачнел.
— Ну вот и дождались. Чатсворт натянул-таки черную шапочку.
[34] Преступников ведут в суд, чтобы объявить смертный приговор. Вашу руку, друг мой, эшафот ждет нас!
В те дни «Империал Балдог» находилась в Фулхэме. (Здесь, на этой окраине, студия оставалась вплоть до лета тридцать пятого года.) Путь был не близкий. Чем ближе мы подъезжали, тем в большее возбуждение приходил Бергманн.
— Вы бывали когда-нибудь на киностудии?
— Один раз. Сто лет назад.
— Вам непременно понравится. Это что-то уникальное. Сегодняшняя киностудия — это чертог Возрождения. Кажется, будто попал в шекспировскую эпоху: абсолютная власть, тиран, льстецы, подхалимы, шуты, хитрецы, интриганы… Роскошные женщины, продажные фавориты. Лучшие, как всегда, в опале. Кипят страсти, махрово цветет произвол, ослепительная роскошь соседствует с запредельной жадностью и скупостью. Ослепительный блеск — блеф! За кулисами царят нищета и разорение. Гениальные замыслы, едва родившись, предаются анафеме. Все — секрет, ничто не тайна. Здесь водятся свои мудрецы, на их шутовских колпаках мелодично переливаются бубенчики. В их иносказаниях сокрыта мудрость и простота Истины, но их никто не принимает всерьез. При свете дня они развлекают почтеннейшую публику, а под покровом ночи проливают невидимые миру слезы и рвут на себе волосы.
— Вы великолепный рассказчик.
— Это невозможно описать словами, — мечтательно выдохнул Бергманн. — Впрочем, к нам это больше не имеет никакого отношения. Мы славно поработали. И теперь, как Сократ, будем отдуваться за правдолюбцев, бывших и грядущих. Нас швырнут на растерзание ненасытному «Бульдогу», и Зонтик будет лить крокодиловы слезы над нашими могилами.
Снаружи студия ничем не отличалась от теперешних безликих деловых сооружений: то же стекло, тот же бетон. Бергманн с такой прытью взлетел по ступенькам к вращающейся двери, что я еле успел прошмыгнуть вслед за ним. Пока портье вносил наши имена в гостевую книгу, а клерк накручивал телефонный диск, чтобы уведомить о нашем приходе, Бергманн переводил дух и мрачно озирался вокруг. Я ободряюще улыбнулся ему, но он не ответил. Он мысленно прокручивал в голове предстоящую речь. Я предвкушал шедевр.