— Ты чего? — проснулась Лиза. — За нами послали вертолет. Я видела в кино. Лечись электричеством.
— Я не очень яркая личность, — придумал он продолжение своим мыслям, но свернул на первом же выходе с дороги. — С кем поведешься, от того и наберешься. Я не очень эмоциональный мужчина. Переборщил. Таксисты научили. Бомбы летят, не раздумывая. Солдаты должны оставить эмоции. У меня был товарищ из Пентагона. Поедем к нему.
— Ты эмоциональный мужчина. Ты неумный мужчина. Мальчик, спокойней. Сворачивай. Сюда, Шумахер хренов. Сюда, в глупость.
Они вышли на неосвещенный проселок, Лизонька включила свет в салоне, пытаясь разобрать по карте, где они находятся.
— Вентура. Узенько. Две полосы. Не оборачивайся.
ФРАГМЕНТ 39
Грабор продолжал двигаться в дожде, ощупывая глазами правую сторону асфальтированного проселка. Вот-вот они должны были выбраться на свет, но вместо света навстречу пошли грузовики: колонна больших, ожесточенных грузовиков, не знающих в огне брода, а в воде правды. Ливень ослеплял, лишая местность какой-либо конкретности, шум гигантских двигателей добивал ужас до тресканья душевной скорлупы, превращал его в страх — в первобытный страх перед бытием. Дворники бегали по стеклам, вселяя такое же мельтешение в души.
— Выключай, мальчик! Нас теперь поймают только в Диснейленде.
Эти двое больше не могли управлять происходящим: дождь и грохот проникали во все находящееся внутри автомобиля, в их желудки, мочевые пузыри, в вещи, разбросанные по салону, в горящие и погасшие сигареты, деньги, документы. Фары несколько раз осветили розовую картину обнаженной розовой Полы, сидящей возле окна, и Грабор, увидев ее в зеркале заднего вида, вспомнил себя, подглядывающего за родной теткой в душе.
— Она гермафродит? Она тебе нравится? — спросил он, вспомнив, что есть другие истории.
— Ты убил людей… Ты убийца! Ты вешал кошек! Ты пинал в лицо мертвых! Ты изнасиловал меня в самолете. Ты не был в музее Фрика! Тебе не стыдно. Конечно, тебе не стыдно.
— Есть вещи, о которых нельзя врать, — сказал он. — Никому нельзя врать.
Граб гладил ее по голове, глаза его хотели плакать.
— Я хочу, чтобы от тебя запахло духами, несуразными, самыми лучшими. Последними в нашей моде, болгарского производства, на последнюю получку. Ты подлее всех. Ты — сука! Ты предала меня на первом шаге!
— Ты убил людей!
— Это не люди, мишени. Так обучают военных. Я не раскаиваюсь.
Похмельная злоба Грабора сошла на нет. Плывущий, льющийся логичный мир оказался мудрее болезней и воспоминаний; внешнее стало серьезнее обиженного внутреннего, и для этого внешнего оставалось место во внутреннем: пусть в сердце, пусть в изгибах воображения. Ночной ливень заставлял тревожиться о себе, только о себе: о тех, кто растворен в движении к смерти — к такому состоянию, в котором люди и животные уравнены в своих правах. Они опечалились о грузовиках, идущих бесконечной колонной им навстречу: что они везут? дрова? кока-колу? трупы? Грабор увидел лица водителей, увидел их в своем мимолетном воображении… Ему нравились люди, держащие профиль лица прямо, красавцы, двоежильцы, фраера. Люди, живущие коллективной жизнью, не мальчики, победители, работяги, создавшие «Студебеккер» для второго фронта. Ячейка общества, исчезнувшая под рев созданных ими моторов в безмерном прожигании жизни на туземной земле.
— Я полюблю тебя, только когда отрежу тебе руку, ногу и голову, — сказала Лиза и стала искать орудия убийства, шаря в темноте руками. — Когда твоими кишками обмотают Сьерра Неваду, когда ты станешь весь, как твой Бразильский Воск. Слышишь? Тебе отрежут ногу! Боишься? Я полюблю тебя и рассыплюсь на куски от жалости. Расскажи мне о ней. Она страшна или просто лишена очарования?
— Поменяемся? — Она откинула сиденья. — Чё ты такой впечатлительный?
Грузовики с прицепами шли и громыхали железом. В их напряжении можно было измерять плотность ливня. Прозревшие тоже всегда врут, вдруг подумал Грабор; они лезут на рожон, чтобы прозреть. На самом деле они лишь стараются понравиться новому году и старому деду морозу. Остается только тьма, слизь, женщина — нет, этого тоже не остается.
— Лизонька, ты когда-нибудь страдала? — тревожно спросил он. — Я никогда. Мне не нравится. Я не хочу ни бедствовать, ни страдать. Я ужасен? Ведь все любят, это дает цену, знание. Я хочу быть пустым и безродным. Так веселее.
— Сейчас пройдут грузовики. Трахни меня. Ты правда торгуешь внутренностями? — Она перелезла на его сиденье. — Вот так, — сказала Лизонька, облокотясь спиной на руль. Она осмотрела себя сверху вниз и душно улыбнулась. — Мы в Америке… Я люблю тебя, мальчик.
Она стала еще злее и неодушевленнее. Грабор вытянул на себя ее брюки, забил их в угол одной штаниной.
— Когда мне снится, что я там, что не могу сюда вернуться, Грабор, это самый страшный сон. Я не хочу туда! Медленнее… Как маленькую! Как женскую! Я привыкла быть маленькой! Я вырываюсь от них… Во мне бродит эта кровь… эта ложь… эти гитары… Грабор, спаси меня, я не могу больше… Сделай больно. Они сидят на золотых унитазах… жрут ананас… они хотят, чтобы их уважали в Европе…. Чтобы считали за людей… Еще! Древесные грибы! Будь нежным. Зобастые. У них свитер колется, у них твердые постели. У них холодно. Я знаю. Они все менты… Менты и маслокрады… Мы тоже менты, Грабор. Я стояла в очереди за перчатками шесть часов… Я хотела сделать подарок Переслегину… У них не было его размера… Мальчик… Не умирай… Переслегин… Я женщина в конце концов… Ты не боишься? Я люблю тебя… Там даже птицы поют только по-русски… Учителка… Этот паркет… Балет… Петрушки… Спички в сортирах… Мерседесы! Не останавливайся! Они убили моих детей… Я экологическая беженка. Я не хочу детей с двумя головами. Что за символы? Уроды. Какая музыка… Включи… Бабушка…
Она вспомнила еще одну давнюю обиду и воскликнула с новой горечью:
— Там нельзя радоваться! Нельзя улыбаться! Им надо, чтобы всем было плохо. Сволочи! Грабор, на меня вахтерша написала докладную: «все время хохочет — значит, пьяная».
— А ты была трезвая? — Грабора постепенно подтачивал неуместный смех.
Толстая наезжала на него своим яблочным славянским телом, текла им и вращала в своих снятых на одну ногу джинсах. Она причитала и каялась.
— Лизонька, мы просто плохо понимаем по-английски. Они такие же хамы, еще злее. Мы не во всё врубаемся, не видим смысла их жизни.
— Здесь меня больше уважают, чем в России, — оборвала его Толстая. — Я здесь такая же, как все пуэрториканцы.
— Да, любимая, пуэрториканцы… Иностранцы. Мы иностранцы. Самое лучшее. Самое хитрое.
Она завозилась и задышала опять:
— Хочу, чтобы ты был сверху. Мне надо видеть твою шею. Чтобы билась жилка. Тогда я сразу понимаю, что ты живой. — Она заплакала от своей новой догадки и обилия воды, льющейся по стеклам. — Зачем мы сюда приехали? Зачем? Лучше бы сидели там, утром — пюре, по праздникам — шпроты… Ходили бы на балет… О ужас! Лучше не знать этой свободы… Как они могут жить без устриц? Там, бля, негде собирать устриц! Столько крови… Чечня… И нет устриц… Лобстеры по сто долларов за штуку. Идеалы, колокола, пиво… Но как можно жить без устриц? Господи, как можно жить без дешевых устриц? Элементарных ракушек…