– Была у меня жена‚ а кому-то дочь‚ кому-то мать‚ бабушка кому-то. Но мне-то жена‚ плоть моя‚ владычица души моей...
Она работала в музее, в глубоких его подвалах, и Шпильман приходил туда, садился рядом, наблюдая за плавными движениями женщины, без которой не было ему жизни. Из ближних и отдаленных раскопок привозили во множестве черепки, собранные в одном месте, укладывали на стол, а она их подбирала и склеивала – вдумчиво, терпеливо, один к одному, чтобы из битых останков выстроить вазу для цветов, кувшин для вина, сосудец под благовония. Черепок прикладывался к черепку, осколок к осколку, прошлое проявлялось на глазах, выказывая свои формы, оставляя прогалы от несысканных частей, а Шпильман наполнялся покоем, утихали волнения его души, заново собранной из лоскутков, возникала потребность оценить себя по справедливости и проложить путь до завтра.
Говорит ежу:
– Высмотрено в поколениях. Праведникам даны полные годы – родиться и умереть в тот же день... У нее была разница в неделю.
Она ушла в те времена‚ когда машины еще покрывали чехлами‚ чтобы защитить от солнца‚ – кто это делает теперь? Ушла и унесла с собой чистоту‚ открытость‚ окна души настежь‚ а следом за ней – вслед за теплотой – верная тому примета – ушли мелковатые‚ светлого окраса ящерки‚ которые прежде не переводились по комнатам‚ прошмыгивали деловито под ногой‚ забирались под одеяла-подушки. Прошли месяцы. И прошли годы. Ящерки снова вернулись в дом‚ и Шпильман утешился: признали‚ значит‚ и его. Одна из них – самая, должно быть, шаловливая – упала в чашку с водой и захлебнулась. Выложил на подоконник, промокнул салфеткой, пошевелил лапками, как при искусственном дыхании: хвостик дернулся, дрогнула спинка, шелохнулись лапки, – она обсохла на легком сквозняке и убежала по своим делам. Ящерки не боятся ежика. Ежик не боится Шпильмана, сумерничает с ним‚ разглядывая закаты‚ трется о ногу в минуты доверия‚ разве что не мурлычет, – Шпильману на радость.
У каждого свои ежи.
– Я скажу‚ а ты сразу забудь. Обещаешь?
Ежик отвечает молчанием: "Обещаю".
– Я ей не изменял. Редко. Почти никогда. Зачем? Нам было так хорошо! Ночи не могли дождаться...
Квартира неприметно превращается в нору‚ гнездо‚ логово. Воркота по комнатам‚ булькотня‚ квохтанье; даже стиральная машина снисходительно курлыкает‚ словно делает одолжение‚ когда ее включают. В кладовке затаился пылесос‚ который урчит по надобности не хуже кота. Журчит вентилятор‚ охлаждая ежа. В туалете воркует‚ неспешно заполняясь‚ странное приспособление из белого фаянса‚ которым ежи пренебрегают. В ванной комнате поселились Ворчала с Бурчалой‚ чуда мохнатые, чтобы клокотать в трубах сливной водой. Молоко взбулькивает горлом селезня‚ когда переливают из бутылки в кастрюлю‚ а простокваша издает глубокий чувственный гульк спаривающихся сизарей‚ с наслаждением высвобождаясь из тесного пластмассового хранилища. Под плитками пола – если вслушаться – похрустывают, обустраиваясь, невидные ерзуны-пролазы, бегучие, при нужде кусучие, выкидывая наружу излишние им песчинки. Мурлычет холодильник на кухне‚ железное бездушное существо: когда ты полон вкусными, полезными для здоровья продуктами‚ поневоле замурлычешь в сытости и покое. Сметана‚ к примеру. Со сметаны и собака замурлычет‚ а с горчицы и кошка загавкает. Жизнь совершается в накоплении желаний‚ и потому воркота‚ гулькотня‚ квохтанье – это выражения довольства‚ которые скапливаются в душе‚ переполняют ее, звуками выплескиваются наружу.
Здесь‚ на балконе‚ Шпильман приходит в гости к самому себе. Молитвы его – бдения на закате. Молитвы – город в отдалении‚ раскрывающийся навстречу‚ светлый‚ воздушный‚ щедро подсвеченный в ночи. Молитвы – пробуждением от дремоты‚ словно расплескивается по лицу прозрачная‚ зубы леденящая‚ с вершин устремленная вода пригоршнями горных впадин.
Завершается биография горизонтальная‚ разумно и неспешно. На подходе биография вертикальная.
– Что ты всё выдумываешь‚ Шпильман!
– Я не Шпильман. Я теперь Балабус‚ хохотун и насмешник‚ шпиль-менч с бубенцами‚ который домысливает за других. Тридл дидл‚ дидл дудл‚ о-ля-ля!
– Но ежели ты таков, чем же тогда недоволен?..
7
Однажды Шпильман умер во сне. Не совсем‚ правда‚ но шло к этому. Был долгий перебой‚ остановка сердца‚ как вдох без выдоха‚ словно оно задумалось‚ стоит ли продолжать надоедливое занятие. Начиналось соскальзывание души‚ стремительное утягивание по извечному пути, – Шпильман ожидал с интересом‚ будто со стороны, подумать успел‚ как взмолиться: "Я не прошу отсрочки‚ нет-нет‚ этого я не прошу. Пора так пора... Но я же могу еще что-то сделать. Выслушать. Облегчить. Вознести в надеждах. Имейте и это в виду". Тромб прошел по малым сосудам – пусть это будет тромб‚ как проходит нечто тугое‚ колючее, после тяжких потуг‚ раздирая мягкие ткани‚ – и вышел в артерию. Гулко ударило через долгие мгновения. Еще и еще раз. Ноющая затем‚ на полдня‚ пустота в груди‚ эхом отзвучавшего предупреждения: "Вернули! Меня вернули!.."
Звонит телефон. Теща-прелестница умоляет:
– Голубчик‚ поговори со мной.
– О чем‚ Белла?
– Да хоть о чем. Поговори со мной за повышенную кислотность‚ за гипертонию с подагрой со мной наговорись. А то поздно будет.
– Не прибедняйся, теща моя! Ты молодо выглядишь.
– Кому это помогало, зять мой?.. Знаешь‚ сколько набежало на счетчике? Выгляну в окно и ахаю: в какие времена занесло? Какими ветрами?..
– Я тоже ахаю‚ – отвечает с балкона Шпильман.
– Ты молчи. Ты еще молодой‚ а у меня кто-то крадет дни. Вчера был вторник‚ сегодня суббота.
Слышно, как она щелкает зажигалкой, закуривает сигарету, устраивается поудобнее в скрипучем, разношенном кресле, и начинаются рассказы: прошлое – гранитной плитой на спине.
– Мы жили скудно в Сибири. Все вокруг жили скудно, на то и война. Ходила в госпиталь, разрисовывала глаза для пострадавших – не отличить от настоящих. Шли бои, и на глаза был спрос. Я и здесь этим занималась, когда приехали, узнавала свою работу на лицах. Это была редкая профессия, которая не кормила: сколько нужно глаз в такой маленькой стране, да еще разрисованных?..
Молчит, как перебирает старые снимки. Память выдает скупо‚ по капельке‚ чтобы сердце не разорвалось от боли. Память у нее отменная.
– На кладбище было холодно. Мороз пробирал так‚ что не думалось уже ни о чем. Даже о потере. Мы укладывали папу в мерзлую землю. Которую пробивали ломом. Пришли сослуживцы из госпиталя‚ сибиряки и приезжие. Топтались в снегу. Оттирали щеки. Старый еврей в галошах, оледеневший, остекленевший, – Боже‚ как ему было холодно! – шел от одного к другому и отбирал десять мужчин. Они отворачивались перед неизбежным разоблачением. Опускали глаза. Терли рукавицами щеки‚ прикрывая лица. Но старик выделял безошибочно: "Ты... Ты... И ты..." – "Я не еврей‚ – сказал главный хирург. – Что во мне от еврея?" – "Мальчик‚ не спорь со мной. Ты – да еврей". Десять мужчин стояли у могилы. Ежились под взглядами сослуживцев. Старик в галошах читал кадиш. И читал не спеша: "Да возвеличится Имя Его..." – "Так я стал евреем"‚ – сказал назавтра главный хирург.