— Возвращаюсь к Моизи.
— Не думаю, что застанешь ее.
— С чего ты взял?
— Убежавшие с этого «приема» говорили, что когда свеча догорела, там начался разгул. Чуть не насмерть затоптали беременную девушку, кто-то вызвал полицию, Моизи заперла двери, и Большой Лот сказал, что она ни за что не отопрет до тех пор, пока великий рыжебородый отец из Саут-Оринджа не получит послания и не придет сломать двери.
— Прощай, — сказал я снова. На этот раз с легким сучьим оттенком, которого нельзя избежать, когда прощаются друг с другом бывшие любовники. И добавил:
— Берегись внезапного метро, вот и все, Чарли.
— Чего?
(Сказано небрежно.)
— Прощай.
— Так ты на самом деле возвращаешься к Моизи?
— Естественно.
— Почему?
— Хорошо, скажу. Если я лягу с тобой, то оскверню поэму ЛаЛанги, а я этого не хочу.
— Я бы и не разрешил тебе это сделать.
— Не надо, я и так уйду. Прощай.
— Ты мне говоришь «прощай», а не «спокойной ночи»?
— Правильно.
— Почему?
Я не отвечал, пока не надел армейскую куртку и шарф, которые он сбросил, а когда шел к двери, снял фотографию фигуриста с крючка на грязной стене и сказал Чарли:
— Я иду к Моизи, и хотя это случилось раньше, чем я хотел, и еще раньше, чем меня там ожидали, все равно это будет лучше, чем —…
Я пошел к двери, и Чарли заметил:
— Это было незаконченное предложение, но из чего еще сделана наша жизнь?
— В Эфиопии кочевые племена, живущие за счет скотоводства, потеряли девяносто восемь процентов своего скота из-за великой засухи, и я сегодня видел снимок: грифы сидят на телеграфных столбах вдоль дороги к морю, ожидая, когда кто-нибудь там появится.
— Да, это тоже жизнь, — сказал Чарли, все еще небрежным тоном.
И вот последняя дверь между нами почти закрылась, и он добавил еще вот что:
— Фигнер сказала, что она убила бы Моизи.
— Я так не думаю, Чарли.
Но я несколько лишних мгновений поколебался у дверей.
— С чего это у Фигнер возникло такое желание?
— У них это уже давно, — ответил Чарли, равнодушно зевнув и даже не повернувшись, чтобы взглянуть на меня, когда я промедлил еще одно мгновение.
— Да, я знаю, что злоба Фигнер практически неисчерпаема, как и то распутство, которое ты принимаешь за любовную жизнь.
— Как это, мальчик мой?
Тут он повернулся, чтобы посмотреть на меня, и я бы не поверил, что он может смотреть на меня столь безразлично — ведь я знал (или воображал, что знал его) в течение двух лет. Это то, что надо отряхнуть со своих ног и ни в коем случае не забирать с собой из нашей импровизированной прямоугольной секции второго этажа заброшенного склада у доков — нет, это я с собой не возьму, в отличие от фотографии любовника, которую я снял со стены.
Казалось, что он сейчас смотрит на меня с настоящим презрением — нет, это было невозможно, это не могло быть частью мира рассудка, и все же это было — холодный нож его взгляда, брошенный в меня, пока я ждал.
— Едва ли ты веришь, ты вообще едва ли во что-нибудь веришь, что существа вроде тебя и Моизи могут выжить без средств. Вы что — растения с воздушными корнями, а здесь что — тропики? Ты что, жалкий сукин сын, не понимаешь, что тебе с твоим гриппом не выжить ни у Моизи, ни на улицах этого города? Моизи — с помощью Фигнер — дошла до ручки, она знает, что с нею все кончено, но ты, ты, дядя, думаешь, что этой старой фотки негритоса, которую ты, слава Богу, забираешь с собой, и твоих сумасшедших бумажек тебе хватит, чтобы выжить? Нет, дядя, правда не имеет ничего общего с тем, чего ты ждешь.
— Чарли, самое плохое в тебе то, что ты считаешь, что правда — это ничто.
Я вернулся в комнату, так сильно хлопнув дверью, что она упала на лестничную площадку.
— Не подходи ко мне!
— Успокойся, ближе, чем сейчас, я к тебе уже никогда не подойду, но я хочу тебе кое-что сказать. Я люблю ЛаЛангу как поэта, но ты не выучил ни одной его поэмы от того, что он выпустил порцию своей спермы в твой зад, который, кстати, не всегда останется филейной частью благородного оленя, малыш, нет — ты вскоре поймешь, что подставлять свою задницу поэту — не значит принять от него толику его таланта, этого никогда не будет, и это та правда, которая кое-что да значит, вопреки твоему юношескому мнению, которое и не созреет, а просто завянет вместе с тобой — вы с Фигнер можете думать, что у вас хватит силы своей фальшивостью и злобой лишить листвы весь мир, но нет, это мир лишит вас листвы, потому что твои глаза, их взгляд — как шипение Фигнер, и ты знаешь, почему она так поступила у Моизи — потому что Тони Смит делал доклад о работах Моизи, и ни о какой Фигнер он знать ничего не знает, и Фигнер по природе так переполнена ненавистью, и она отдаст себе отчет своим высохшим сердцем — шипящим центром ее существа, которое нельзя назвать сердцем, если живешь в мире рассудка или вне его, что она только жалкая подражательница Моизи и никогда до нее не дотянется, и жить она всегда будет только на побочные доходы от газетных иллюстраций по части дешевой женской одежды, и ничто не поможет ей продвинуться в том, что она называет — по наглости — своим творческим призванием — призванием, в которое она сама не верит, а что касается ее шипения у Моизи, могу тебя заверить, пидор несчастный, что Моизи его даже не слышала и внимания не обратила, и еще могу тебя заверить что шипение змеи по имени Фигнер никогда еще никого не убивало и не убьет, даже если его услышать и обратить на него внимание.
— Посмотри, — сказал Чарли, — ты снес дверь, и это единственный действенный жест за всю твою жизнь, которая уже закончилась. А теперь уноси свою старую задницу через то пространство, где эта дверь висела, уйди из моей жизни к призраку Моизи, и как можно быстрее. Господи, да разве могут два человека так походить друг на друга? Я принадлежу ЛаЛанге, завтра позирую Анди, и Большой Лот говорит, что когда ты уйдешь с моего пути, меня ничто не остановит!
Конечно, эти слова звучали, как пожарный набат, как полицейские сирены ада, когда я, шатаясь, спускался по лестнице и выходил в почти непроглядную метель улицы, думая, а не закрыла ли Моизи и вправду свою дверь для мира рассудка окончательно и бесповоротно, и услышит ли она, обратит ли внимание на мой стук и крики у этой двери.
А потом до меня дошло, что я и сам не принадлежу миру рассудка, который, как она объявила, потерял свою устойчивость для нее, и потому думать, услышит ли она меня и обратит ли на меня внимание — все равно, что начать сомневаться, существует ли Бог (все равно — абстракция или личность), и остаться непоколебимо верующим.
Метель немного утихла, и я, бездумно и спокойно, отправился по Одиннадцатой на восток в направлении Бликер, держа над своей головой, как крест, фотографию, снятую со стены прямоугольника.